все думает, что я девочка, а я тоже чувствую отчего-то печаль.
Копенкин пошел к лошадям. Члены его отряда еще не вернулись
от жен, а Мрачинский и Никита жили без дела, наевшись народных
харчей.
"Так мы все деревни в войну проедим, -- заключил про себя
Копенкин. -- Никакой тыловой базы не останется: разве доедешь
тогда до Розы Люксембург".
Мрачинский и Никита суетились без пользы на дворе, показывая
Копенкину свою готовность к любому усердию. Мрачинский
находился на старом навозе и утрамбовывал его ногами.
-- Ступайте в горницу, -- сказал им Копенкин, медленно
размышляя. -- А завтра я вас обоих на волю отпущу. Чего я буду
таскать за собой расстроенных людей? Какие вы враги -- вы
нахлебники! Вы теперь знаете, что я -- есть, и все.
Дванов в то затянувшееся для его жизни время сидел в уюте
жилища и следил, как его хозяйка вешала белье на линии бечевок
у печки. Коний жир горел в черепушке языками ада из уездных
картин; по улице шли деревенские люди в брошенные места
окрестностей. Гражданская война лежала там осколками народного
достояния -- мертвыми лошадьми, повозками, зипунами бандитов и
подушками. Подушки заменяли бандитам седла; оттого в бандитских
отрядах была команда: по перинам! Отвечая этому,
красноармейские командиры кричали на лету коней, мчавшихся
вслед бандам:
-- Даешь подушки бабам!
Поселок Средние Болтаи по ночам выходил на лога и перелески
и бродил по следам минувших сражений, ища хозяйственных вещей.
Многим перепадало кое-что: этот промысел разборки гражданской
войны существовал не убыточно. Напрасно висели приказы
военкомата о возвращении найденного воинского снаряжения:
орудия войны разымались по деталям и превращались в механизмы
мирных занятий -- к пулемету с водяным охлаждением
пристраивался чугун, и получалась самогонная система, походные
кухни вмазывались в деревенские бани, некоторые части
трехдюймовок шли шерстобитам, а из замков пушек делали
пал-брицы для мельничных поставов.
Дванов видел на одном дворе женскую рубашку, сшитую из
английского флага. Эта рубашка сохла на русском ветру и уже
имела прорвы и следы от носки ее женщиной.
Хозяйка Фекла Степановна кончила работу.
-- Чтой-то ты такой задумчивый, парень? -- спросила она. --
Есть хочешь или скучно тебе?
-- Так, -- сказал Дванов. -- У тебя в хате тихо, и я
отдыхаю.
-- Отдохни. Тебе спешить некуда, ты еще молодой -- жизнь
тебе останется...
Фекла Степановна зазевала, закрывая рот большой работящей
рукой:
-- А я... век свой прожила. Мужика у меня убили на царской
войне, жить нечем, и сну будешь рада.
Фекла Степановна разделась при Дванове, зная, что она никому
не нужная.
-- Потуши огонь, -- сказала босая Фекла Степановна, -- а то
завтра встать не с чем будет.
Дванов дунул в черепок. Фекла Степановна залезла на печку.
-- И ты тогда полезай сюда... Теперь не такое время -- на
срамоту мою сам не поглядишь.
Дванов знал, что, не будь этого человека в хате, он бы сразу
убежал отсюда вновь к Соне либо искать поскорее социализм
вдалеке. Фекла Степановна защитила Дванова тем, то приучила его
к своей простоте женщины, точно она была сестрой скончавшейся
матери Дванова, которой он не помнил и не мог любить.
Когда Фекла Степановна уснула, Дванову стало трудно быть
одному. Целый день они почти не разговаривали, но Дванов не
чувствовал одиночества: все-таки Фекла Степановна как-то думала
о нем, и Дванов тоже непрерывно ощущал ее, избавляясь этим от
своей забывающейся сосредоточенности. Теперь его нет в сознании
Феклы Степановны, и Дванов почувствовал тягость своего будущего
сна, когда и сам он всех забудет; его разум вытеснится теплотой
тела куда-то наружу, и там он останется уединенным грустным
наблюдателем.
Старая вера называла это изгнанное слабое сознание
ангелом-хранителем. Дванов еще мог вспомнить это значение и
пожалел ангела-хранителя, уходящего на холод из душной тьмы
живущего человека.
Где-то в своей устающей тишине Дванов скучал о Соне и не
знал, что ему нужно делать; он бы хотел взять ее с собой на
руки и уйти вперед свежим и свободным для других и лучших
впечатлений. Свет за окном прекращался, и воздух в хате сперся
без сквозного ветра.
На улице шуршали по земле люди, возвращаясь с трудов по
разоружению войны. Иногда они волокли тяжести и спахивали траву
до почвы.
Дванов тихо забрался на печь. Фекла Степановна скреблась под
мышками и ворочалась.
-- Ложишься? -- в безучастном сне спросила она. -- А то
чего же: спи себе.
От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и
смог уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в
бреду. Маленькие вещи -- коробки, черепки, валенки, кофты --
обратились в грузные предметы огромного объема и валились на
Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они входили
туго и натягивали кожу. Больше всего Дванов боялся, что лопнет
кожа. Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что
разорвется кожа и сам захлебнешься сухой горячей шерстью
валенка, застрявшей в швах кожи.
Фекла Степановна положила руку на лицо Дванова. Дванову
почудился запах увядшей травы, он вспомнил прощание с жалкой,
босой полудевушкой у забора и зажал руку Феклы Степановны.
Успокаиваясь и укрываясь от тоски, он перехватывал руку выше и
прислонился к Фекле Степановне.
-- Что ты, малый, мечешься? -- почуяла она. -- Забудься и
спи.
Дванов не ответил. Его сердце застучало, как твердое, и
громко обрадовалось своей свободе внутри. Сторож жизни Дванова
сидел в своем помещении, он не радовался и не горевал, а нес
нужную службу.
Опытными руками Дванов ласкал Феклу Степановну, словно
заранее научившись. Наконец руки его замерли в испуге и
удивлении.
-- Чего ты? -- близким шумным голосом прошептала Фекла
Степановна. --
Это у всех одинаковое.
-- Вы сестры, -- сказал Дванов с нежностью ясного
воспоминания, с необходимостью сделать благо для Сони через ее
сестру. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного
забвения: он все время внимательно слушал высокую точную работу
сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось,
но -- уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно
выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел
вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело
на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал -- он
плачет один раз в жизни человека, один раз он теряет свое
спокойствие для сожаления.
Ровная бледность ночи в хате показалась Дванову мутной,
глаза его заволакивались. Вещи стояли маленькими на своих
местах, Дванов ничего не хотел и уснул здоровым.
До самого утра не мог Дванов отдохнуть. Он проснулся поздно,
когда Фекла Степановна разводила огонь под таганом на загнетке,
но снова уснул. Он чувствовал такое утомление, словно вчера ему
была нанесена истощающая рана.
Около полудня у окна остановилась Пролетарская Сила. С ее
спины вторично сошел Копенкин ради нахождения друга.
Копенкин постучал ножнами по стеклу.
-- Хозяйка, пошли-ка гостя своего ко мне.
Фекла Степановна потрясла голову Дванова:
-- Малый, очухайся, тебя конный кличет!
Дванов еле просыпался и видел сплошной голубой туман.
В хату пошел Копенкин с курткой и шапкой.
-- Ты что, товарищ Дванов, навеки, что ль, здесь
пригромоздился? Вот тебе прислала учительница -- твое нательное
добро.
-- Я тут останусь навсегда, -- сказал Дванов.
Копенкин наклонил голову, не имея в ней мысли себе на
помощь.
-- Тогда я поеду. Прощай, товарищ Дванов.
Дванов увидел в верхнюю половину окна, как поехал Копенкин в
глубь равнины, в далекую сторону. Пролетарская Сила уносила
отсюда пожилого воина на то место, где жил живой враг
коммунизма, и Копенкин все более скрывался от Дванова --
убогий, далекий и счастливый.
Дванов прыгнул с печки и лишь на улице вспомнил, что надо
потом поберечь раненую ногу, а теперь пусть она так перетерпит.
-- Чего ж ты ко мне прибежал? -- спросил его ехавший шагом
Копенкин. -- Я ведь помру скоро, а ты один на лошади
останешься!..
И он поднял Дванова снизу и посадил его на зад Пролетарской
Силы.
-- Держись за мой живот руками. Будем вместе ехать и
существовать.
До самого вечера шагала вперед Пролетарская Сила, а вечером
Дванов и Копенкин стали на ночлег у лесного сторожа на границе
леса и степи.
-- У тебя никто из разных людей не был? -- спросил Копенкин
у сторожа.
Но в его сторожке много ночевало дорожных людей, и сторож
сказал:
-- Да мало ли народу теперь за харчами ездит -- аль
упомнишь всех! Я человек публичный, мне каждую морду помнить --
мочи нет!
-- А чего-то у тебя на дворе гарью пахнет? -- вспоминал
воздух Копенкин.
Сторож и Копенкин вышли на двор.
-- А ты слышишь, -- примечал сторож, -- трава позванивает,
а ветра нету.
-- Нету, -- прислушивался Копенкин.
-- Это, проходящие сказывали, белые буржуи сигналы по радио
дают. Слышишь, опять какой-то гарью понесло.
-- Не чую, -- нюхал Копенкин.
-- У тебя нос заложило. Это воздух от беспроволочных знаков
подгорает.
-- Махай палкой! -- давал мгновенный приказ Копенкин. --
Путай ихний шум -- пускай они ничего не разберут.
Копенкин обнажил саблю и начал ею сечь вредный воздух, пока
его привыкшую руку не сводило в суставе плеча.
-- Достаточно, -- отменял Копенкин. -- Теперь у них смутно
получилось.
После победы Копенкин удовлетворился; он считал революцию
последним остатком тела Розы Люксембург и хранил ее даже в
малом. Замолчавший лесной сторож дал Копенкину и Дванову по
ломтю хорошего хлеба и сел в отдалении. На вкус хлеба Копенкин
не обратил внимания, -- он ел, не смакуя, спал, не боясь снов,