Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 27 из 82)

только ветер войны не принесет из Западной Европы семена

капиталистического бурьяна.

Однажды, среди равномерности степи, он увидел далекую толпу

куда-то бредущих людей, и при виде их множества в нем встала

сила радости, будто он имел взаимное прикосновение к тем

недостижимым людям.

Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе

Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка

собственной неутешимости, но сейчас же бред продолжающейся

жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова

предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует

мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из

могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах

платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым

теплом остатков жизни. Он не знал, что подобно Розе Люксембург

в памяти Дванова пахла Соня Мандрова.

Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном

волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их

таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и

подумал о пламенной революционной крови, которая снизу

подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему

лицо.

Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его

невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со

страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад

мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда

проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры

не выклевали из его живота просо по зернышку.

В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью.

Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но

насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства.

Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных

врагов, недостойных его личной ярости, и убивал их с тем

будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он

воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно

храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.

Великорусское скромное небо светило над советской землей с

такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали

исстари, и небо совершенно соответствовало им. В Дванове уже

сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо, и все

пространства были иными -- не такими милыми.

Как конец миру, вставал дальний тихий горизонт, где небо

касается земли, а человек человека. Конные путешественники

ехали в глухую глубину своей родины. Изредка дорога огибала

вершину балки -- и тогда в далекой низине была видна несчастная

деревня. В Дванове поднималась жалость к неизвестному одинокому

поселению, и он хотел свернуть в нее, чтобы немедленно начать

там счастье взаимной жизни, но Копенкин не соглашался: он

говорил, что необходимо прежде разделаться с Черной Калитвой, а

уж потом сюда вернемся.

День продолжался унылым и безлюдным, ни один бандит не

попался вооруженным всадникам.

-- Притаились! -- восклицал про бандитов Копенкин и

чувствовал в себе давящую тягостную силу. -- Мы б вас шпокнули

для общей безопасности. По закутам, гады, сидят -- говядину

трескают...

К дороге подошла в упор березовая аллея, еще не вырубленная,

но уже прореженная мужиками. Наверно, аллея шла из имения,

расположенного в стороне от дороги.

Аллея кончалась двумя каменными устоями. На одном устое

висела рукописная газета, а на другом жестяная вывеска с

полусмытой атмосферными осадками надписью:

"Революционный заповедник товарища Пашинцева имени

всемирного коммунизма. Вход друзьям и смерть врагам".

Рукописная газета была наполовину оборвана какой-то

вражеской рукой и все время заголялась ветром. Дванов придержал

газету и прочитал ее сполна и вслух, чтобы слышал Копенкин.

Газета называлась "Беднятское Благо", будучи органом

Великоместного сельсовета и уполрайревкома по обеспечению

безопасности в юго-восточной зоне Посошанской волости.

В газете осталась лишь статья о "Задачах Всемирной

Революции" и половина заметки "Храните снег на полях --

поднимайте производительность трудового урожая". Заметка в

середине сошла со своего смысла: "Пашите снег, -- говорилось

там, -- и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов".

Каких "зарвавшихся Кронштадтов"? Это взволновало и озадачило

Дванова.

-- Пишут всегда для страха и угнетения масс, -- не

разбираясь, сказал Копенкин. -- Письменные знаки тоже выдуманы

для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на

него рукой работает.

Дванов улыбнулся:

-- Чушь, товарищ Копенкин. Революция -- это букварь для

народа.

-- Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается

по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь,

что неграмотные постановят отучить грамотных от букв -- для

всеобщего равенства... Тем больше, что отучить редких от

грамоты сподручней, чем выучить всех сначала. Дьявол их выучит!

Ты их выучишь, а они все забудут...

-- Давай заедем к товарищу Пашинцеву, -- задумался Дванов.

-- Надо мне в губернию отчет послать. Давно ничего не знаю, что

там делается...

-- И знать нечего: идет революция своим шагом...

По аллее они проехали версты полторы. Потом открылась на

высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до

бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме точных

женских ног, важно держали перекладину, на которую опиралось

одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей и имел особую

колоннаду в виде согбенных, неподвижно трудящихся гигантов.

Копенкин не понял значения уединенных колонн и посчитал их

остатками революционной расправы с недвижимым имуществом.

В одну колонну была втравлена белая гравюра с именем

помещика-архитектора и его профилем. Ниже гравюры был латинский

стих, данный рельефом по колонне:

Вселенная -- бегущая женщина:

Ноги ее вращают землю,

Тело трепещет в эфире,

А в глазах начинаются звезды.

Дванов грустно вздохнул среди тишины феодализма и снова

оглядел колоннаду -- шесть стройных ног трех целомудренных

женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида

отдаленно-необходимого искусства.

Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения

юности, -- чужие, но хорошо было, что та девушка, которую

носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в

размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее

была лишь сырьем, а не смыслом, -- и это сырье переработалось

во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в

бесчувственно-прекрасное.

Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал

величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в

величественном был смысл, например, -- в большой машине,

Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с

жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он

стоял с жалостью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин

полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от

громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова

видел, что ему тоже надо опечалиться.

-- Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и

замечательное, мимо всех забот! -- с тоской сказал Дванов.

-- Сразу не построишь, -- усомнился Копенкин. -- Нам

буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее

столбы сложим, а не срамные лыдки.

Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и

кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой

погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали свои

тонкие туловища над этой ровной гибелью.

-- Но мы сделаем еще лучше -- и на всей площади мира, не по

одним закоулкам! -- показал Дванов рукой на все, но

почувствовал у себя в глубине:

-- смотри! -- что-то неподкупное, не берегущее себя

предупредило его изнутри.

-- Конечно, построим: факт и лозунг, -- подтвердил Копенкин

от своей воодушевленной надежды. -- Наше дело неутомимое.

Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по

ним коня.

-- Во что же обут здешний житель? -- немало удивлялся

Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан -- хранитель

старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки:

подойдет и даст лапой без предупреждения -- сухожилия лопнут.

Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые

веревки, и боялся порвать их.

Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в

полуподвал разрушенного дома. Нечеловеческие следы уходили

туда; даже заметно было, что истукан топтался у двери, мучая

землю до оголения.

-- Кто же тут есть? -- поражался Копенкин. -- Не иначе --

лютый человек. Сейчас ахнет на нас -- готовься, товарищ Дванов!

Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный

восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится

пополам со сбывающимся любопытством.

Дванов крикнул:

-- Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?

Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.

-- Товарищ Пашинцев!

-- Э! -- отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных

недр земли.

-- Выйди сюда, односельчанин! -- громко приказал Копенкин.

-- Э! -- мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в

этом звуке не слышалось ни страха, ни желания выйти.

Отвечавший, вероятно, откликался лежа.

Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.

-- Да выходи, тебе говорят! -- зашумел Копенкин.

-- Не хочу, -- медленно отвечал неизвестный человек. --

Ступай в центральный дом -- там хлеб и самогон на кухне.

Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.

-- Выходи -- гранату метну!

Тот человек помолчал -- может быть, с интересом ожидая