только ветер войны не принесет из Западной Европы семена
капиталистического бурьяна.
Однажды, среди равномерности степи, он увидел далекую толпу
куда-то бредущих людей, и при виде их множества в нем встала
сила радости, будто он имел взаимное прикосновение к тем
недостижимым людям.
Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе
Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка
собственной неутешимости, но сейчас же бред продолжающейся
жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова
предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует
мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из
могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах
платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым
теплом остатков жизни. Он не знал, что подобно Розе Люксембург
в памяти Дванова пахла Соня Мандрова.
Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном
волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их
таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и
подумал о пламенной революционной крови, которая снизу
подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему
лицо.
Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его
невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со
страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад
мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда
проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры
не выклевали из его живота просо по зернышку.
В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью.
Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но
насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства.
Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных
врагов, недостойных его личной ярости, и убивал их с тем
будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он
воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно
храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.
Великорусское скромное небо светило над советской землей с
такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали
исстари, и небо совершенно соответствовало им. В Дванове уже
сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо, и все
пространства были иными -- не такими милыми.
Как конец миру, вставал дальний тихий горизонт, где небо
касается земли, а человек человека. Конные путешественники
ехали в глухую глубину своей родины. Изредка дорога огибала
вершину балки -- и тогда в далекой низине была видна несчастная
деревня. В Дванове поднималась жалость к неизвестному одинокому
поселению, и он хотел свернуть в нее, чтобы немедленно начать
там счастье взаимной жизни, но Копенкин не соглашался: он
говорил, что необходимо прежде разделаться с Черной Калитвой, а
уж потом сюда вернемся.
День продолжался унылым и безлюдным, ни один бандит не
попался вооруженным всадникам.
-- Притаились! -- восклицал про бандитов Копенкин и
чувствовал в себе давящую тягостную силу. -- Мы б вас шпокнули
для общей безопасности. По закутам, гады, сидят -- говядину
трескают...
К дороге подошла в упор березовая аллея, еще не вырубленная,
но уже прореженная мужиками. Наверно, аллея шла из имения,
расположенного в стороне от дороги.
Аллея кончалась двумя каменными устоями. На одном устое
висела рукописная газета, а на другом жестяная вывеска с
полусмытой атмосферными осадками надписью:
"Революционный заповедник товарища Пашинцева имени
всемирного коммунизма. Вход друзьям и смерть врагам".
Рукописная газета была наполовину оборвана какой-то
вражеской рукой и все время заголялась ветром. Дванов придержал
газету и прочитал ее сполна и вслух, чтобы слышал Копенкин.
Газета называлась "Беднятское Благо", будучи органом
Великоместного сельсовета и уполрайревкома по обеспечению
безопасности в юго-восточной зоне Посошанской волости.
В газете осталась лишь статья о "Задачах Всемирной
Революции" и половина заметки "Храните снег на полях --
поднимайте производительность трудового урожая". Заметка в
середине сошла со своего смысла: "Пашите снег, -- говорилось
там, -- и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов".
Каких "зарвавшихся Кронштадтов"? Это взволновало и озадачило
Дванова.
-- Пишут всегда для страха и угнетения масс, -- не
разбираясь, сказал Копенкин. -- Письменные знаки тоже выдуманы
для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на
него рукой работает.
Дванов улыбнулся:
-- Чушь, товарищ Копенкин. Революция -- это букварь для
народа.
-- Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается
по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь,
что неграмотные постановят отучить грамотных от букв -- для
всеобщего равенства... Тем больше, что отучить редких от
грамоты сподручней, чем выучить всех сначала. Дьявол их выучит!
Ты их выучишь, а они все забудут...
-- Давай заедем к товарищу Пашинцеву, -- задумался Дванов.
-- Надо мне в губернию отчет послать. Давно ничего не знаю, что
там делается...
-- И знать нечего: идет революция своим шагом...
По аллее они проехали версты полторы. Потом открылась на
высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до
бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме точных
женских ног, важно держали перекладину, на которую опиралось
одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей и имел особую
колоннаду в виде согбенных, неподвижно трудящихся гигантов.
Копенкин не понял значения уединенных колонн и посчитал их
остатками революционной расправы с недвижимым имуществом.
В одну колонну была втравлена белая гравюра с именем
помещика-архитектора и его профилем. Ниже гравюры был латинский
стих, данный рельефом по колонне:
Вселенная -- бегущая женщина:
Ноги ее вращают землю,
Тело трепещет в эфире,
А в глазах начинаются звезды.
Дванов грустно вздохнул среди тишины феодализма и снова
оглядел колоннаду -- шесть стройных ног трех целомудренных
женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида
отдаленно-необходимого искусства.
Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения
юности, -- чужие, но хорошо было, что та девушка, которую
носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в
размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее
была лишь сырьем, а не смыслом, -- и это сырье переработалось
во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в
бесчувственно-прекрасное.
Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал
величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в
величественном был смысл, например, -- в большой машине,
Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с
жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он
стоял с жалостью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин
полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от
громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова
видел, что ему тоже надо опечалиться.
-- Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и
замечательное, мимо всех забот! -- с тоской сказал Дванов.
-- Сразу не построишь, -- усомнился Копенкин. -- Нам
буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее
столбы сложим, а не срамные лыдки.
Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и
кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой
погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали свои
тонкие туловища над этой ровной гибелью.
-- Но мы сделаем еще лучше -- и на всей площади мира, не по
одним закоулкам! -- показал Дванов рукой на все, но
почувствовал у себя в глубине:
-- смотри! -- что-то неподкупное, не берегущее себя
предупредило его изнутри.
-- Конечно, построим: факт и лозунг, -- подтвердил Копенкин
от своей воодушевленной надежды. -- Наше дело неутомимое.
Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по
ним коня.
-- Во что же обут здешний житель? -- немало удивлялся
Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан -- хранитель
старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки:
подойдет и даст лапой без предупреждения -- сухожилия лопнут.
Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые
веревки, и боялся порвать их.
Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в
полуподвал разрушенного дома. Нечеловеческие следы уходили
туда; даже заметно было, что истукан топтался у двери, мучая
землю до оголения.
-- Кто же тут есть? -- поражался Копенкин. -- Не иначе --
лютый человек. Сейчас ахнет на нас -- готовься, товарищ Дванов!
Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный
восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится
пополам со сбывающимся любопытством.
Дванов крикнул:
-- Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?
Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.
-- Товарищ Пашинцев!
-- Э! -- отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных
недр земли.
-- Выйди сюда, односельчанин! -- громко приказал Копенкин.
-- Э! -- мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в
этом звуке не слышалось ни страха, ни желания выйти.
Отвечавший, вероятно, откликался лежа.
Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.
-- Да выходи, тебе говорят! -- зашумел Копенкин.
-- Не хочу, -- медленно отвечал неизвестный человек. --
Ступай в центральный дом -- там хлеб и самогон на кухне.
Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.
-- Выходи -- гранату метну!
Тот человек помолчал -- может быть, с интересом ожидая