Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 28 из 82)

гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:

-- Бросай, шкода. У меня тут их целый склад: сам от

детонации обратно в мать полезешь!

И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.

-- Да бросай же, гада! -- с покоем в голосе попросил

неведомый из своей глубины. -- Дай мне свою артиллерию

проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмокли -- ни за что

не взорвутся, дьяволы!

-- Во-о! -- странно промолвил Копенкин. -- Ну, тогда выйди

и прими пакет от товарища Троцкого.

Человек помолчал и подумал.

-- Да какой он мне товарищ, раз надо всеми командует! Мне

коменданты революции не товарищи. Ты лучше брось бомбу -- дай

поинтересоваться!

Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху бросил

его в дверь. Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.

-- Не разорвалась, идол, в ней вещество окоченело! --

определил Копенкин порок.

-- И мои молчат! -- серьезно ответил неизвестный человек.

-- Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.

Зазвучало мерное колыхание металла -- кто-то шел,

действительно, железной поступью. Копенкин ожидал его с

вложенной саблей -- любопытство в нем одолело осторожность.

Дванов не слез со своего рысака.

Неведомый гремел уже близко, но не ускорял постепенного

шага, очевидно, одолевая тяжесть своих сил.

Дверь открылась сразу -- она не была замкнута.

Копенкин затих от зрелища и отступил на два шага -- он

ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился,

а свою загадочность сохранил.

Из разверзшейся двери выступил небольшой человек, весь

запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый

в мощные металлические сапоги -- с голенищами, сочлененными

каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.

Лицо человека -- особенно лоб и подбородок -- было защищено

отворотами каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все

вместе защищало воина от любых ударов противника.

Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.

-- Где твоя граната? -- хрипло и тонко спросил представший,

-- голос его гулко гремел только издали, отражаясь на

металлических вещах и пустоте его жилища, а в натуре оказался

жалким звуком.

-- Ах ты, гадина! -- без злобы, но и без уважения

воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.

Дванов открыто засмеялся -- он сразу сообразил, чью

непомерную одежду присвоил этот человек. Но засмеялся он

оттого, что заметил на старинной каске красноармейскую звезду,

посаженную на болт и прижатую гайкой.

-- Чему радуетесь, сволочи? -- хладнокровно спросил рыцарь,

не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и

только слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью

доспехов.

-- Не ищи, чумовой, несчастного дела! -- серьезно сказал

Копенкин, возвращаясь к своим нормальным чувствам. -- Веди на

ночлег. Есть у тебя сено?

Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной

службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом

коптильника. В дальнем углу лежали горой рыцарские доспехи и

холодное оружие, а в другом -- среднем месте

-- пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна

табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может

быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с

надписью чернильным карандашом лозунга:

СМЕРТЪ БУРЖУЯМ!

-- Ослобони меня на ночь! -- попросил рыцарь.

Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды,

вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из

бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев -- бурого

цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримиримого

глаза, а другой остался еще более внимательным.

-- Давайте выпьем по стаканчику, -- сказал Пашинцев.

Но Копенкина и в старое время не брала водка; он ее не пил

сознательно, как бесцельный для чувства напиток.

Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве.

Он взял бутылку -- с надписью "Смерть буржуям!" -- и перелил ее

непосредственно в горло.

-- Язва! -- сказал он, опорожнив посуду, и сел с

подобревшим лицом.

-- Чт/о', приятно? -- спросил Копенкин.

Свекольная настойка, -- объяснил Пашинцев. -- Одна

незамужняя девка чистоплотными руками варит -- беспорочный

напиток -- очень духовит, батюшка...

-- Да кто ж ты такой? -- с досадой интересовался Копенкин.

-- Я -- личный человек, -- осведомлял Пашинцев Копенкина.

-- Я вынес себе резолюцию, что в девятнадцатом году у нас все

кончилось -- пошли армия, власти и порядки, а народу -- опять

становись в строй, начинай с понедельника... Да будь ты...

Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент.

Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.

-- Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? -- со

слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время

вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил

по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. --

Теперь уж ничего не будет, -- с ненавистью убеждал Пашинцев

моргавшего Копенкина. -- Всему конец: закон пошел, разница

между людьми явилась -- как будто какой черт на весах вешал

человека... Возьми меня -- разве ты сроду узнаешь, что тут

дышит? -- Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг

должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. -- Да тут, брат,

всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо

мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь?

Говори -- обман или нет?

-- Обман, -- с простой душою согласился Копенкин.

-- Вот! -- удовлетворенно закончил Пашинцев. -- И я теперь

горю отдельно от всего костра!

Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара,

каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним

навсегда.

-- Чего тебе надо? -- говорил Пашинцев, доходя до

самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. --

Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка

махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве

песни петь.

Так брось пахать и сеять, жать,

Пускай вся почва родит самосевом.

А ты ж живи и веселись --

Не дважды кряду происходит жизнь,

Со всей коммуною святой

За руки честные возьмись

И громко грянь на ухи всем:

Довольно грустно бедовать,

Пора нам всем великолепно жировать.

Долой земные бедные труды,

Земля задаром даст нам пропитанье.

В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.

-- Э! -- отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон

и поэтому замолкший.

-- Максим Степаныч, -- раздалось снаружи, -- дозволь на

оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть

зимуй у тебя.

-- Нельзя, -- отказал Пашинцев. -- До каких пор я буду

приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля --

самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал,

тогда б я тебе позволил...

Человек снаружи похрипел от радости.

-- Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону -- раз она прошеная,

я что-нибудь иное себе подарю.

Пашинцев свободно сказал:

-- Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе

все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром -- и живи без

счета.

-- Это -- точно, Максим Степаныч, -- совершенно серьезно

подтвердил проситель за дверью. -- Что самовольно схватишь, тем

и жив. Если б не именье

-- полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим:

большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.

Пашинцев сразу рассердился:

-- Опять ты -- спасибо! Ничего не бери, серый черт!

-- Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года

на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном

приехали, а ты говоришь -- не смей...

-- Вот отечество! -- сказал Пашинцев себе и Копенкину, а

потом обратился к двери: -- Так ведь ты за оглоблей приехал?

Теперь говоришь -- чан!

Проситель не удивился.

-- Да хуть что-нибудь... Иной раз курицу одну везешь, а

глядь -- на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так

он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде

разруха...

-- Раз ты на паре, -- кончил разговор Пашинцев, -- то увези

бабью ногу из белых столбов... В хозяйстве ей место найдется.

-- Можно, -- удовлетворился проситель. -- Мы ее буксиром

спрохвала потащим -- кафель из нее колоть будем.

Проситель ушел предварительно осматривать колонну -- для

более сподручного похищения ее.

В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше --

не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в

имение.

-- Труда меньше, -- говорил Дванов. -- К тому же имение на

высоком месте стоит -- здесь земля урожайней.

Пашинцев на это никак не согласился.

-- Сюда с весны вся губернская босота сходится -- самый

чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь

кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи вся

нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме нет легкого

пристанища. В деревне -- за ним Советы наблюдают,

комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе

ищет, а ко мне никто из казенных не покажется...

-- Боятся тебя, -- заключил Копенкин, -- ты же весь в

железе ходишь, спишь на бомбе...

-- Определенно боятся, -- согласился Пашинцев. -- Ко мне

было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к

комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в

другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю:

пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь -- вонь от

тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо,

говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул

вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные

районы...

-- А теперь как же? -- спросил Копенкин.

-- Да никак: живу безо всякого руководства, отлично