выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и
храню революцию в нетронутой геройской категории...
Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей,
не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные
скрижали ревзаповедника.
-- Почитай, почитай, -- охотно советовал ему Пашинцев. --
Другой раз молчишь, молчишь -- намолчишься и начнешь на стене
разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...
Дванов читал стихи на стене:
Буржуя нету, так будет труд --
Опять у мужика гужа на шее.
Поверь, крестьянин трудовой,
Цветочкам полевым сдобней живется!
Диванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не
сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря --
население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет
остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из
лебеды и крапивы щи варит.
-- Вот что, -- неожиданно для себя догадался Дванов. -- Ты
обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне
ревзаповедник сделай. Тебе же все равно -- важны люди, а не
место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..
Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.
-- Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню
мужиков поднимать.
-- Поедут? -- спросил Копенкин.
-- В одни сутки все тут будут! -- с яростным убеждением
воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. -- Да
я прямо сейчас поеду! -- передумал Пашинцев. Он теперь и
Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит
и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть
знает -- таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что
глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою
жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что
рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато
они душевнее, и отсюда их отличная судьба.
Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить --
победа за нами, все едино, обеспечена.
Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое
детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и
обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет
погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую
неуместную траву -- васильки, донник и ветрянку. Эта трава была
красивей невзрачных хлебов -- ее цветы походили на печальные
предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы.
Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов -- после баб
она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.
-- Вот так же и беднота! -- сравнивал Пашинцев, сожалея,
что выпил всю "Смерть буржуям!". -- В нас м/о'чи больше, и мы
сердечней прочих элементов...
Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на
рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная
прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание
своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое
чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед
силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу
поднять свое достоинство.
В главном доме жило немного окончательно бесприютного и
нигде не зарегистрированного народа -- четыре окна мерцали
светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине.
Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
-- Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу
подымаешь?
Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством
вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
-- Груня, -- сказал он, -- дай я тебя поцелую, голубка
незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся -- хотел сейчас
колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму
по-товарищески.
Груня далась:
-- Что-то с тобой сталось -- ты будто человек сурьезный
был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...
Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и
пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим
могущественным небом. Все большое по объему и отличное по
качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение,
а воинское чувство -- стремление превзойти большое и отличное в
силе и важности.
-- Вы что? -- спросил без всякого основания Пашинцев у
приезжих -- для разряжения своих удовлетворенных чувств.
-- Спать пора, -- зевнул Копенкин. -- Ты наше правило взял
на заметку
-- сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно
гоститься?
-- Мужиков завтра потащу -- без всякого саботажа! --
определил Пашинцев. -- А вы погостите -- для укрепления связей!
Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, --
нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда -- все
ж таки вождь!
Копенкин осмотрел Пашинцева -- Ленина хочет человек! -- и
напомнил ему:
-- Смотрел я без тебя твои бомбы -- они все порченые: как
же ты господствуешь?
Пашинцев не стал возражать:
-- Конечно -- порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует
-- я его одной политикой и беру -- хожу в железе, ночую на
бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и
не сказывай, когда вспомнишь меня.
Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
-- Ну, ребята, ложись как попало -- ничего не видно, и
постели у меня нету... Я для людей -- грустный член...
-- Блажн/о'й ты, а не грустный, -- точнее сказал Копенкин,
укладываясь кое-как.
Пашинцев без обиды ответил:
-- Здесь, брат, коммуна новой жизни -- не бабий городок:
перин нету.
Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом
заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия,
на землю вступила пехота трудного походного дня.
Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А
потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге --
в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в
рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим
единомышленникам.
И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над
скудостью страны.
Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от
однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов
ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся
плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко
поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже
превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда
горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия
в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот
огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства
-- вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за
плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов
опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его
сознание, и мог быть счастливым.
-- Тронем на рысь, товарищ Копенкин! -- сказал Дванов,
переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему
его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать
гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать
будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем
трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними
спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная
любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо
продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог
добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно
плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со
спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну
социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет
живою гражданкой Роза Люксембург.
Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если
разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли
преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.
-- Калитва! -- показал Копенкин -- и обрадовался, как будто
уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали
вниз одними белыми полусухими слюнями.
Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо
были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не
действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
-- Вот оно -- сырье для социализма! -- изучал Дванов
страну. -- Ни одного сооружения -- только тоска природы-сироты!
В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с
мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям -- по старой
памяти, что все люди -- братья. Дванов и Копенкин тоже ответили
поклоном, и всем троим стало хорошо.
"Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!" -- про себя
решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.
На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с
обрезом, другой с колом из плетня.
-- Вы какие? -- служебно спросили они подъехавших Дванова и
Копенкина.
Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого
военного поста.
-- Мы международные! -- припомнил Копенкин звание Розы
Люксембург: международный революционер.
Постовые задумались.
-- Евреи, што ль?
Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью,
что сторожевые мужики не поверили угрозе.
-- Я тебя кончу на месте за такое слово, -- произнес
Копенкин. -- Ты знаешь, кто я? Н/а' документы...
Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у
него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий
сор.
-- Адъютант полка! -- отнесся Копенкин к Дванову. --
Покажьте дозору наши грамотки...
Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что
находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране.
Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому
исполнению долга службы.
Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб