Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 29 из 82)

выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и

храню революцию в нетронутой геройской категории...

Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей,

не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные

скрижали ревзаповедника.

-- Почитай, почитай, -- охотно советовал ему Пашинцев. --

Другой раз молчишь, молчишь -- намолчишься и начнешь на стене

разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...

Дванов читал стихи на стене:

Буржуя нету, так будет труд --

Опять у мужика гужа на шее.

Поверь, крестьянин трудовой,

Цветочкам полевым сдобней живется!

Диванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не

сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря --

население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет

остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из

лебеды и крапивы щи варит.

-- Вот что, -- неожиданно для себя догадался Дванов. -- Ты

обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне

ревзаповедник сделай. Тебе же все равно -- важны люди, а не

место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..

Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.

-- Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню

мужиков поднимать.

-- Поедут? -- спросил Копенкин.

-- В одни сутки все тут будут! -- с яростным убеждением

воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. -- Да

я прямо сейчас поеду! -- передумал Пашинцев. Он теперь и

Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит

и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть

знает -- таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что

глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою

жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что

рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато

они душевнее, и отсюда их отличная судьба.

Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить --

победа за нами, все едино, обеспечена.

Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое

детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и

обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет

погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую

неуместную траву -- васильки, донник и ветрянку. Эта трава была

красивей невзрачных хлебов -- ее цветы походили на печальные

предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы.

Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов -- после баб

она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.

-- Вот так же и беднота! -- сравнивал Пашинцев, сожалея,

что выпил всю "Смерть буржуям!". -- В нас м/о'чи больше, и мы

сердечней прочих элементов...

Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на

рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная

прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание

своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое

чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед

силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу

поднять свое достоинство.

В главном доме жило немного окончательно бесприютного и

нигде не зарегистрированного народа -- четыре окна мерцали

светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине.

Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.

Вышла лохматая девушка в высоких валенках.

-- Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу

подымаешь?

Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством

вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.

-- Груня, -- сказал он, -- дай я тебя поцелую, голубка

незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся -- хотел сейчас

колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму

по-товарищески.

Груня далась:

-- Что-то с тобой сталось -- ты будто человек сурьезный

был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...

Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и

пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим

могущественным небом. Все большое по объему и отличное по

качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение,

а воинское чувство -- стремление превзойти большое и отличное в

силе и важности.

-- Вы что? -- спросил без всякого основания Пашинцев у

приезжих -- для разряжения своих удовлетворенных чувств.

-- Спать пора, -- зевнул Копенкин. -- Ты наше правило взял

на заметку

-- сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно

гоститься?

-- Мужиков завтра потащу -- без всякого саботажа! --

определил Пашинцев. -- А вы погостите -- для укрепления связей!

Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, --

нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда -- все

ж таки вождь!

Копенкин осмотрел Пашинцева -- Ленина хочет человек! -- и

напомнил ему:

-- Смотрел я без тебя твои бомбы -- они все порченые: как

же ты господствуешь?

Пашинцев не стал возражать:

-- Конечно -- порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует

-- я его одной политикой и беру -- хожу в железе, ночую на

бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и

не сказывай, когда вспомнишь меня.

Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:

-- Ну, ребята, ложись как попало -- ничего не видно, и

постели у меня нету... Я для людей -- грустный член...

-- Блажн/о'й ты, а не грустный, -- точнее сказал Копенкин,

укладываясь кое-как.

Пашинцев без обиды ответил:

-- Здесь, брат, коммуна новой жизни -- не бабий городок:

перин нету.

Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом

заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия,

на землю вступила пехота трудного походного дня.

Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А

потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге --

в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в

рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим

единомышленникам.

И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над

скудостью страны.

Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от

однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов

ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся

плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко

поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже

превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда

горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия

в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот

огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства

-- вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за

плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов

опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его

сознание, и мог быть счастливым.

-- Тронем на рысь, товарищ Копенкин! -- сказал Дванов,

переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему

его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать

гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать

будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем

трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними

спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная

любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо

продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог

добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно

плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со

спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну

социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет

живою гражданкой Роза Люксембург.

Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если

разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли

преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.

-- Калитва! -- показал Копенкин -- и обрадовался, как будто

уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали

вниз одними белыми полусухими слюнями.

Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо

были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не

действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.

-- Вот оно -- сырье для социализма! -- изучал Дванов

страну. -- Ни одного сооружения -- только тоска природы-сироты!

В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с

мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям -- по старой

памяти, что все люди -- братья. Дванов и Копенкин тоже ответили

поклоном, и всем троим стало хорошо.

"Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!" -- про себя

решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.

На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с

обрезом, другой с колом из плетня.

-- Вы какие? -- служебно спросили они подъехавших Дванова и

Копенкина.

Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого

военного поста.

-- Мы международные! -- припомнил Копенкин звание Розы

Люксембург: международный революционер.

Постовые задумались.

-- Евреи, што ль?

Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью,

что сторожевые мужики не поверили угрозе.

-- Я тебя кончу на месте за такое слово, -- произнес

Копенкин. -- Ты знаешь, кто я? Н/а' документы...

Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у

него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий

сор.

-- Адъютант полка! -- отнесся Копенкин к Дванову. --

Покажьте дозору наши грамотки...

Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что

находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране.

Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому

исполнению долга службы.

Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб