саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин
имел в себе дарование революции.
Постовой выправил дернутую руку:
-- Чего ты, идол, мы тоже не красные...
Копенкин переменился:
-- Много войска у вас? Кто такие?
Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:
-- Голов сто, а ружей всего штук двадцать... У нас Тимофей
Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд
от нас с жертвами отступил...
Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:
-- Ступайте маршем туда -- встретите полк, ведите его ко
мне. Где штаб Плотникова?
-- У церкви, на старостином дворе, -- сказали крестьяне и
печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.
-- Ну, идите бодро! -- приказал Копенкин и ударил коня
ножнами.
За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем
она вышла, остановилось в ней на полпути.
-- К/а'паешь, старуха? -- заметил ее Копенкин.
Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.
-- А ты уж пок/а'пал, идол неумытый! -- до корня осерчала
баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.
Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым
карьером, высоко забрасывая передние ноги.
-- Товарищ Дванов, гляди на меня -- и не отставай! --
крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.
Пролетарская Сила тяжело молотила землю; Дванов слышал
дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже
собаки не бросились на всадников.
Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал
направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами
четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными
поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и
сворачивали в поле узкими летними проездами.
Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и завертелись
на месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход
улиц гумнами. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко
залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужденные
собственным множеством, взвыли все враз -- от околицы до
околицы.
Копенкин крикнул:
-- Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет...
Дванов понял, что нужно проскакать село и выброситься в
степь по ту сторону. И не угадал: выбравшись на широкую улицу,
Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.
Кузницы стояли запертыми, а избы молчали, как брошенные.
Попался лишь один старик, ладивший что-то у плетня, но он не
обернулся на них, вероятно, привыкнув ко всякой смуте.
Дванов услышал слабый гул -- он подумал, что это раскачивают
язык колокола на церкви и чуть касаются им по металлу.
Улица повернула и показала толпу народа у кирпичного
грязного дома, в каких помещались раньше казенные винные лавки.
Народ шумел одним грузным усадистым голосом; до Дванова
доходил лишь безмолвный гул.
Копенкин обернул сжатое похудевшее лицо:
-- Стреляй, Дванов! Теперь -- все будет наше!
Дванов выстрелил два раза куда-то в церковь и почувствовал,
что он кричит вслед за Копенкиным, уже вдохновлявшим себя
взмахами сабли. Толпа крестьян колыхнулась ровной волной,
осветилась обращенными назад чужими лицами и начала пускать из
себя потоки бегущих людей. Другие затоптались на месте, хватая
на помощь соседей. Эти топтавшиеся были опасней бегущих: они
замкнули страх на узком месте и не давали развернуться храбрым.
Дванов вдохнул мирный запах деревни -- соломенной гари и
гретого молока, -- от этого запаха у Дванова заболел живот:
сейчас он не смог бы съесть даже щепотки соли. Он испугался
погибнуть в больших теплых руках деревни, задохнуться в
овчинном воздухе смирных людей, побеждающих врага не яростью, а
навалом.
Но Копенкин почему-то обрадовался толпе и уже надеялся на
свою победу.
Вдруг из окон хаты, у которой метались люди, вспыхнул
спешащий залп из разнокалиберных ружей -- все звуки отдельных
выстрелов были разные.
Копенкин пришел в самозабвение, которое запирает чувство
жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в смертные дела.
Левой рукой Копенкин ударил из нагана в хату, громя оконное
стекло.
Дванов очутился у порога. Ему осталось сойти с коня и
вбежать в дом. Он выстрелил в дверь -- дверь медленно открылась
от толчка пули, и Дванов побежал внутрь. В сенях пахло
лекарством и печалью неизвестного беззащитного человека. В
чулане лежал раненный в прежних боях крестьянин. Дванов не
сознал его и ворвался через кухню в горницу. В комнате стоял в
рост рыжеватый мужик, подняв правую здоровую руку над головой,
а левая с наганом была опущена -- из нее редко капала кровь,
как влага с листьев после дождя, ведя скучный счет этому
человеку.
Окно горницы было выбито, а Копенкина не было.
-- Бросай оружие! -- сказал Дванов.
Бандит прошептал что-то с испугу.
-- Ну! -- озлился Дванов. -- Пулей с рукой вышибу!
Крестьянин бросил револьвер в свою кровь и поглядел вниз: он
пожалел, что пришлось вымочить оружие, а не отдать его сухим --
тогда бы его скорей простили.
Дванов не знал, что делать дальше с раненым пленником и где
Копенкин. Он отдышался и сел в плюшевое кулацкое кресло. Мужик
стоял перед ним, не владея обвисшими руками. Дванов удивился,
что он не похож на бандита, а был обыкновенным мужиком и едва
ли богатым.
-- Сядь! -- сказал ему Дванов. Крестьянин не сел. -- Ты
кулак?
-- Нет, мы тут последние люди, -- вразумительно ответил
мужик правду. --
Кулак не воюя: у него хлеба много -- весь не отберут...
Дванов поверил и испугался: он вспомнил в своем воображении
деревни, которые проехал, населенные грустным бледным народом.
-- Ты бы стрелял в меня правой рукой: ведь одну левую
ранили.
Бандит глядел на Дванова и медленно думал -- не для своего
спасения, а вспоминая всю истину.
-- Я левша. Выскочить не успел, а говорят -- полк
наступает, мне таково обидно стало одному помирать...
Дванов заволновался: он мог думать при всех положениях. Этот
крестьянин подсказывал ему какую-то тщету и скорбь революции,
выше ее молодого ума, -- Дванов уже чувствовал тревогу бедных
деревень, но написать ее словами не сумел бы.
"Глупость! -- молча колебался Дванов. -- Расстрелять его,
как придет Копенкин. Трава растет, тоже разрушает почву:
революция -- насильная штука и сила природы... Сволочь ты!" --
сразу и без последовательности изменилось сознание Дванова.
-- Уходи домой! -- приказал он бандиту. Тот пошел к дверям
задом, глядя на наган в руке Дванова завороженными окоченелыми
глазами. Дванов догадался и нарочно не прятал револьвера, чтобы
не шевельнуться и не испугать человека.
-- Стой! -- окликнул Дванов. Крестьянин покорно
остановился. -- Были у вас белые офицеры? Кто такой Плотников?
Бандит ослаб и мучительно старался перетерпеть себя.
-- Не, никого не было, -- боясь солгать, тихо отвечал
крестьянин. -- Каюсь тебе, милый человек: никого... Плотников
-- с наших приселков мужик...
Дванов видел, что бандит от страха не врет.
-- Да ты не бойся! Иди себе спокойно ко двору.
Бандит пошел, поверив Дванову.
В окне задребезжали остатки стекла: степным ходом подскакала
Пролетарская Сила Копенкина.
-- Ты куда идешь? Ты кто такой? -- услышал Дванов голос
Копенкина. Не слушая ответа, Копенкин водворил пленного бандита
в чулан.
-- Ты знаешь, товарищ Дванов, я было самого ихнего
Плотникова не словил, -- сообщил Копенкин, клокоча возбужденной
грудью. -- Двое их стервецов ускакали -- ну, кони их хороши! На
моем пахать надо, а я на нем воюю... Хотя на нем мне счастье --
сознательная скотина!.. Ну, что ж, надо сход собирать...
Копенкин сам залез на колокольню и ударил в набат. Дванов
вышел на крыльцо в ожидании собрания крестьян. Вдалеке
выскакивали на середину улицы дети и, поглядев в сторону
Дванова, убегали опять. Никто не шел на гулкий срочный призыв
Копенкина.
Колокол мрачно пел над большой слободой, ровно перемежая
дыхание с возгласом. Дванов заслушался, забывая значение
набата. Он слышал в напеве колокола тревогу, веру и сомнение. В
революции тоже действуют эти страсти -- не одной литой верой
движутся люди, но также и дребезжащим сомнением.
К крыльцу подошел черноволосый мужик в фартуке и без шапки,
наверно -- кузнец.
-- Вы что тут народ беспокоите? -- прямо спросил он. --
Езжайте себе, други-товарищи, дальше. Есть у нас дураков десять
-- вот вся ваша опора тут...
Дванов также прямо попросил его сказать, чем он обижен на
Советскую власть.
-- Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом
спрашиваете, -- злобно ответил кузнец. -- Мудреное дело: землю
отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты
сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого
вы обманываете-то?
Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на
питание ее будущих сил.
-- Это ты себе оставь! -- знающе отвергнул кузнец. --
Десятая часть народа -- либо дураки, либо бродяги, сукины дети,
они сроду не работали по-крестьянски -- за кем хошь пойдут. Был
бы царь -- и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас
такие же негодящие люди... Ты говоришь -- хлеб для революции!
Дурень ты, народ ведь умирает -- кому ж твоя революция
останется? А война, говорят, вся прошла... говорить, сообразив,
что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты:
как будто ничего человек, а действует против простого народа.
Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно,
десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут
-- и в революцию, и в скит на богомолье.
Пришел Копенкин, тот на все упреки кузнеца отвечал ясно:
-- Сволочь ты, дядя! Мы живем теперь все вровень, а ты
хочешь так: рабочий не жри, а ты чтоб самогон из хлеба курил!