Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 32 из 82)

обратился Дванов. Копенкин больше всего боялся чужого несчастья

и мальчиком плакал на похоронах незнакомого мужика обиженней

его вдовы. Он загодя опечалился и приоткрыл рот для лучшего

слуха. -- Товарищ Копенкин! -- сказал Дванов. -- Знаешь что:

мне охота съездить в город... Обожди меня здесь -- я быстро

возвращусь... Сядь временно председателем Совета, чтобы не

скучно было, -- крестьяне согласятся. Ты видишь, они какие...

-- Да что ж тут такого? -- обрадовался Копенкин. -- Поезжай

себе, пожалуйста, я тебя хоть целый год ждать буду... А

председателем я устроюсь -- здешний район надо покорябать.

Вечером Дванов и Копенкин поцеловались среди дороги, и обоим

стало бессмысленно стыдно. Дванов уезжал в ночь к железной

дороге.

Копенкин долго стоял на улице, уже не видя друга; потом

вернулся в сельсовет и заплакал в пустом помещении. Всю ночь он

пролежал молча и без сна, с беспомощным сердцем. Деревня вокруг

не шевелилась, не давала знать о себе ни единым живым звуком,

будто навсегда отреклась от своей досадной, волокущейся судьбы.

Лишь изредка шелестели голые ветлы на пустом сельсоветском

дворе, пропуская время к весне.

Копенкин наблюдал, как волновалась темнота за окном. Иногда

сквозь нее пробегал бледный вянущий свет, пахнущий сыростью и

скукой нового нелюдимого дня. Быть может, наставало утро, а

может, это -- мертвый блуждающий луч луны.

В длинной тишине ночи Копенкин незаметно терял напряжение

своих чувств, словно охлаждаясь одиночеством. Постепенно в его

сознании происходил слабый свет сомнения и жалости к себе. Он

обратился памятью к Розе Люксембург, но увидел только покойную

исхудалую женщину в гробу, похожую на измученную роженицу.

Нежное влечение, дававшее сердцу прозрачную веселую силу

надежды, теперь не тронулось в Копенкине.

Удивленный и грустный, он обволакивался небесною ночью и

многолетней усталостью. Во сне он не видел себя и, если б

увидел, испугался: на лавке спал старый, истощенный человек, с

глубокими мученическими морщинами на чужом лице, -- человек,

всю жизнь не сделавший себе никакого блага. Не существует

перехода от ясного сознания к сновидению -- во сне продолжается

та же жизнь, но в обнаженном смысле. Второй раз увидел Копенкин

свою давно умершую мать -- в первый раз она снилась ему перед

женитьбой: мать уходила по грязной полевой дороге; спина ее

была так худа, что сквозь сальную кофту, пропахшую щами и

детьми, проступали кости ребер и позвоночника; мать уходила,

нагнувшись, ни в чем не упрекая сына. Копенкин знал, что там,

куда она пошла, у нее ничего нет, и побежал в обход по балке,

чтобы построить ей курень. Где-то под лесом живали в теплое

время огородники и бахчеводы, и Копенкин думал поставить курень

матери именно там, чтобы мать нашла себе в лесу другого отца и

нового сына.

Сегодня мать приснилась Копенкину с обыкновенным горюющим

лицом -- она утирала себе концом платочка, чтобы не пачкать его

весь, сморщенные слезницы глаз и говорила -- маленькая и

иссохшая перед выросшим сыном:

-- Опять себе шлюшку нашел, Степушка. Опять мать оставил

одну -- людям на обиду. Бог с тобой.

Мать прощала, потому что потеряла материнскую силу над

сыном, рожденным из ее же крови и окаянно отступившим от

матери.

Копенкин любил мать и Розу одинаково, потому что мать и Роза

было одно и то же первое существо для него, как прошлое и

будущее живут в одной его жизни. Он не понимал, как это есть,

но чувствовал, что Роза -- продолжение его детства и матери, а

не обида старушки.

И Копенкин зашелся сердцем, что мать ругает Розу.

-- Мама, она тоже умерла, как и ты, -- сказал Копенкин,

жалея беспомощность материнского зла.

Старуха отняла платок -- она и не плакала.

-- И-и, сынок, ты их только слушай! -- засплетничала мать.

-- Она тебе и скажет и повернется -- все под стать, а женишься

-- спать не с кем: кости да кожа, а на шее рожа. Вот она,

присуха твоя, поступочкой идет: у, подлая, обвела малого!..

По улице шла Роза -- маленькая, живая, настоящая, с черными

грустными глазами, как на картине в сельсовете. Копенкин забыл

мать и прошиб стекло -- для лучшего наблюдения Розы. За стеклом

была деревенская летняя улица -- пустая и скучная, как во всех

деревнях в засуху и жару, а Розы не было. Из переулка вылетела

курица и побежала по колее, растопырив пылящие крылья. Вслед за

ней вышли оглядывающиеся люди, а потом другие люди понесли

некрашеный дешевый гроб, в каких хоронят на общественные

средства безвестных людей, не помнящих родства.

В гробу лежала Роза -- с лицом в желтых пятнах, что бывает у

неблагополучных рожениц. В черноте ее волос вековала неженская

седина, а глаза засосались под лоб в усталом отречении ото всех

живых. Ей никого не нужно, и мужикам, которые ее несли, она

тоже была немила. Носильщики трудились только из общественной

повинности, в порядке подворной очереди.

Копенкин вглядывался и не верил: в гробу лежала не та,

которую он знал, -- у той было зрение и ресницы. Чем ближе

подносили Розу, тем больше темнело ее старинное лицо, не

видевшее ничего, кроме ближних сел и нужды.

-- Вы мать мою хороните! -- крикнул Копенкин.

-- Нет, она немужняя жена! -- без всякой грусти сказал

мужик и поправил полотенце на плече. -- Она, видишь ты, не

могла в другом селе помереть, в аккурат у нас скончалась: не

все ей равно было...

Мужик считал свой труд. Это Копенкин сразу понял и успокоил

подневольных людей:

-- Как засыпете ее, приходите -- я поднесу.

-- Можно, -- ответил тот же крестьянин. -- На сухую

хоронить грешно. Теперь она раба божья, а все одно неподъемная,

аж плечи режет.

Копенкин лежал на лавке и ждал возвращения мужиков с

кладбища. Откуда-то дуло холодом. Копенкин встал, чтобы

заложить разбитое стекло, но все окна были невредимы. Дуло от

утреннего ветра, а на дворе давно ржал непоеный конь

Пролетарская Сила. Копенкин оправил на себе одежду, икнул и

вышел на воздух. Журавль колодца у соседей нагибался за водой;

молодая баба за плетнем ласкала корову, чтобы лучше ее выдоить,

и нежно говорила грудным голосом:

-- Машка, Машенька, ну, не топырься, не гнушайся, свят

прилипнет, грех отлипнет...

С левой стороны кричал, оправляя с порога нужду, босой

человек своему невидимому сыну:

-- Васька, веди кобылу поить!

-- Сам пей, она поеная!

-- Васька, пшено иди толки, а то ступкой по башке шкрыкну.

-- Я вчерась толок: все я да я -- сам натолкешь!

Воробьи возились по дворам, как родная домашняя птица, и,

сколь ни прекрасны ласточки, но они улетают осенью в роскошные

страны, а воробьи остаются здесь -- делить холод и человеческую

нужду. Это настоящая пролетарская птица, клюющая свое горькое

зерно. На земле могут погибнуть от долгих унылых невзгод все

нежные создания, но такие живородные существа, как мужик и

воробей, останутся и дотерпят до теплого дня.

Копенкин улыбнулся воробью, сумевшему в своей тщетной

крошечной жизни найти громадное обещание. Ясно, что он

отогревался в прохладное утро не зернышком, а не известной

людям мечтой. Копенкин тоже жил не хлебом и не благосостоянием,

а безотчетной надеждой.

-- Так лучше, -- сказал он, не отлучаясь взором от

работавшего воробья. -- Ишь ты: маленький, а какой цопенький...

Если б человек таким был, весь свет бы давно расцвел...

Рябой вчерашний мужик пришел с утра. Копенкин завлек его в

разговор, потом пошел к нему завтракать и за столом вдруг

спросил:

-- А есть у вас такой мужик -- Плотников?

Рябой нацелился на Копенкина думающим глазом, ища подоплеки

вопроса:

-- Плотников я и есть. А что тебе? У нас во всей деревне

только три фамилии и действуют, что Плотниковы, Ганушкины да

Цельновы. Тебе которого Плотникова надо?

Копенкин нашел:

-- Того самого, у которого рыжий жеребец -- ловкий да

статный такой, на езду ужимистый... Знаешь?

-- А, так то Ванька, а я Федор! Он меня не касается.

Жеребец-то его третьего дня охромел... Он дюже надобен-то тебе?

Тогда я сейчас пойду кликну его...

Рябой Федор ушел: Копенкин вынул наган и положил на стол.

Больная баба Федора онемело глядела на Копенкина с печки,

начиная все быстрее и быстрее икать от страха.

-- Кто-то тебя распоминался так? -- участливо спросил

Копенкин.

Баба скосоротилась в улыбку, чтобы разжалобить гостя, но

сказать ничего не сумела.

Федор пришел с Плотниковым скоро. Плотниковым оказался тот

самый босой мужик, который утром кричал на Ваську с порога.

Теперь он надел валенки, а в руках вежливо мял ветхую шапку,

справленную еще до женитьбы. Плотников имел наружность без

всяких отличий: чтоб его угадать среди подобных, нужно сначала

пожить с ним. Только цвет глаз был редкий -- карий: цвет

воровства и потайных умыслов. Копенкин угрюмо исследовал

бандита. Плотников не сробел или нарочно особый оборот нашел:

-- Чего уставился -- своих ищешь?

Копенкин сразу положил ему конец:

-- Говори, будешь народ смущать? Будешь народ на Советскую

власть подымать? Говори прямо -- будешь или нет?

Плотников понял характер Копенкина и нарочно нахмурился

опущенным лицом, чтобы ясно выразить покорность и добровольное

сожаление о своих незаконных действиях.

-- Не, боле никогда не буду -- напрямки говорю.

Копенкин помолчал для суровости.

-- Ну, попомни меня. Я тебе не суд, а расправа: узнаю -- с

корнем в момент вырву, до самой матерной матери твоей докопаюсь

-- на месте угроблю... Ступай теперь ко двору и считай меня на

свете...

Когда Плотников ушел, рябой ахнул и заикнулся от уважения.

-- Вот это, вот это -- справедливо! Стало быть, ты власть!

Копенкин уже полюбил рябого Федора за его хозяйственное

желание власти: тем более и Дванов говорил, что Советская