усталый человек, а у ног его само собой шевелится удилище. Луй
подошел к человеку и вытащил удочку с подлещиком; подлещик
затих в руке пешехода, открыл жабры и начал кончаться от
испуганного утомления.
-- Товарищ, -- сказал спящему Луй. -- Получай рыбу! Спит на
целом свете!
Гопнер открыл налившиеся питательной кровью глаза и
соображал о появившемся человеке. Пешеход присел закурить и
поглядеть на постройки противоположного города.
-- Чего-то я во сне долго рассматривал, так и не докончил,
-- заговорил Гопнер. -- Проснулся, а ты стоишь, как исполнение
желаний...
Гопнер почесал свое голодное обросшее горло и почувствовал
уныние: во сне погибли его хорошие размышления, и даже река не
могла напомнить о них.
-- Эх, будь ты проклят -- разбудил, -- раздражился Гопнер,
-- опять мне будет скучно!
-- Река течет, ветер дует, рыба плывет, -- протяжно и
спокойно начал Луй, -- а ты сидишь и ржавеешь от горя! Ты
двинься куда-нибудь, в тебя ветер надышит думу -- и ты узнаешь
что-нибудь.
Гопнер не ответил: чего отвечать каждому прохожему, чт/о' он
понимает в коммунизме, крестьянский отходник?
-- Ты не слыхал, в каком дворе товарищ Александр Дванов
живет? -- спросил Луй про свое попутное дело.
Гопнер взял у пришедшего рыбу из рук и бросил ее в воду, --
может, отдышится! -- объяснил он.
-- Теперь не отживеет! -- усомнился Луй. -- Надо бы мне
того товарища в глаза повидать...
-- Чего тебе его видать, когда я увижу! -- неопределенно
сказал Гопнер. -- Уважаешь, что ль, его?
-- За одно прозвание не уважают, а делов его я не знаю!
Наши товарищи говорили, что в Чевенгуре он немедленно
необходим...
-- А что там за дело?
-- Там товарищ Копенкин написал, что коммунизм и обратно...
Гопнер изучающе поглядел на Луя, как на машину, требующую
капитального ремонта; он понял, что капитализм сделал в
подобных людях измождение ума.
-- У вас же нет квалификации и сознания, будь вы прокляты!
-- произнес Гопнер. -- Какой же может сделаться коммунизм?
-- Ничего у нас нету, -- оправдался Луй, -- одних людей
только и осталось иметь, поэтому и вышло товарищество.
Гопнер почувствовал в себе прилив отдохнувших сил и
высказался после краткого размышления:
-- Это умно, будь я проклят, но только не прочно: сделано
без всякого запаса сечения! Понял ты меня, или ты сам бежишь от
коммунизма?
Луй знал, что вокруг Чевенгура коммунизма нет -- есть
переходная ступень, и он глядел на город на горе как на
ступень.
-- Ты на ступени живешь, -- сказал он Гопнеру, -- тебе и
кажется -- я бегу. А я иду себе пешком, а потом на флоте
поплыву в буржуазные государства, буду их к будущему готовить.
Коммунизм ведь теперь в теле у меня -- от него не денешься.
Гопнер пощупал руку Луя и разглядел ее на свет солнца: рука
была большая, жилистая, покрытая незаживающими метами бывшего
труда -- этими родинками всех угнетенных.
"Может быть, и правда! -- подумал Гопнер о Чевенгуре. --
Летают же аэропланы тяжелее воздуха, будь они прокляты!"
Луй еще раз наказал передать Дванову устное письмо
Копенкина, чтоб Дванов ехал в Чевенгур без задержки, иначе там
коммунизм может ослабнуть. Гопнер обнадежил его и указал улицу,
где он живет.
-- Ступай туда и покажись моей бабе, пускай она тебя
накормит-напоит, а я сейчас разуюсь и пойду на перекат на
хлыста голавликов попробовать: они, проклятые, к вечеру на
жучка пойдут...
Луй уже привык быстро расставаться с людьми, потому что
постоянно встречал других -- и лучших; всюду он замечал над
собою свет солнцестояния, от которого земля накапливала
растения для пищи и рождала людей для товарищества.
Гопнер решил вслед пешеходу, что тот похож на садовое
дерево; в теле Луя, действительно, не было единства строя и
организованности -- была какая-то неувязка членов и
конечностей, которые выросли изнутри его с распущенностью
ветвей и вязкой крепостью древесины.
Луй скрылся на мосту, а Гопнер лег еще немного отдохнуть --
он был в отпуске и наслаждался жизнью раз в год. Но голавлей
ему сегодня половить уже не удалось, потому что вскоре начался
ветер, из-за городских башен вышли бугры туч, и Гопнеру
пришлось идти на квартиру. Но ему скучно было сидеть в комнате
с женой, поэтому Гопнера всегда влекло в гости к товарищам,
больше всего к Саше и Захару Павловичу. И он зашел по пути
домой в знакомый деревянный дом.
Захар Павлович лежал, а Саша читал книгу, сжимая над ней
сухие руки, отвыкшие от людей.
-- Слыхали? -- сказал им Гопнер, давая понять, что он не
зря явился. -- В Чевенгуре организовался полный коммунизм!
Захар Павлович перестал равномерно сопеть носом: он замедлил
свой сон и прислушался. Александр молчал и смотрел на Гопнера с
доверчивым волнением.
-- Чего глядишь? -- сказал Гопнер. -- Летают же кое-как
аэропланы, а они, проклятые, тяжелее воздуха! Почему ж не
сорганизоваться коммунизму?
-- А того козла, что революцию, как капусту, всегда с краев
ест, -- куда они дели? -- спросил отец Дванова.
-- Это объективные условия, -- объяснил Александр. -- Отец
говорит про козла отпущения грехов.
-- Они съели того козла отпущения! -- словно очевидец,
сообщил Гопнер. -- Теперь сами будут виноваты в жизни.
За стеной из дюймовых досок сразу заплакал человек,
расходясь слезами все более громко. Пивная посуда дрожала на
его столе, по которому он стучал оскорбленной головой; там жил
одинокий комсомолец, работавший истопником в железнодорожном
депо -- без всякого продвижения к высшим должностям. Комсомолец
немного порыдал, затем затих и высморкался.
-- Всякая сволочь на автомобилях катается, на толстых
артистках женится, а я все так себе живу! -- выговаривал
комсомолец свое грустное озлобление. --
Завтра же пойду в райком -- пускай и меня в контору берут: я
всю политграмоту знаю, я могу цельным масштабом руководить! А
они меня истопником сделали, да еще четвертый разряд
положили... Человека, сволочи, не видят...
Захар Павлович вышел на двор -- прохладиться и посмотреть на
дождь: окладной он или из временной тучи. Дождь был окладной --
на всю ночь либо на сутки; шумели дворовые деревья,
обрабатываемые ветром и дождем, и брехали сторожевые собаки на
обгороженных дворах.
-- Ветер какой дует, дождь идет! -- проговорил Захар
Павлович. -- А сына опять скоро не будет со мной.
В комнате Гопнер звал Александра в Чевенгур:
-- Мы там, -- доказывал Гопнер, -- смерим весь коммунизм,
снимем с него точный чертеж и приедем обратно в губернию; тогда
уже будет легко сделать коммунизм на всей шестой части земного
круга, раз в Чевенгуре дадут шаблон в руки.
Дванов молча думал о Копенкине и его устном письме:
"Коммунизм и обратно".
Захар Павлович слушал-слушал и сказал:
-- Смотрите, ребята: рабочий человек -- очень слабый дурак,
а коммунизм далеко не пустяк. В вашем Чевенгуре целое отношение
людей нужно -- неужели там враз с этим справились?
-- А чего же? -- убежденно спорил Гопнер. -- Власть на
местах изобрела нечаянно что-нибудь умное -- вот и вышло, будь
оно проклято! Что ж тут особенного-то?
Захар Павлович все же немало сомневался:
-- Так-то оно так, да только человек тебе не гладкий
матерьял. Паровоз от дурака не поедет, а мы и при царе жили.
Понял ты меня теперь?
-- Понял-то я понял, -- соображал Гопнер, -- но кругом
ничего такого не вижу.
-- Ты не видишь, а я вот вижу, -- тянул его недоумение
Захар Павлович. -- Из железа я тебе что хочешь сделаю, а из
человека коммуниста -- никак!
-- Кто их там делал, они сами, проклятые, сделались! --
возразил Гопнер.
Захар Павлович здесь соглашался.
-- А это другая вещь! Я хотел сказать, что местная власть
там ни при чем, потому что поумнеть можно на изделиях, а власть
-- там уже умнейшие люди: там от ума отвыкают! Если б человек
не терпел, а сразу лопался от беды, как чугун, тогда б и власть
отличная была!
-- Тогда б, отец, власти не было, -- сказал Александр.
-- Можно и так! -- подтвердил Захар Павлович.
Было слышно, как тягостно уснул комсомолец за стеной, не
совсем отделавшись от своего остервенения. "Сволочи, -- уже
примиренно вздыхал он и молча пропускал что-то главное во сне.
-- Сами двое на постели спят, а мне -- одному на кирпичной
лежанке!.. Дай на мякоти полежать, товарищ секретарь, а то
убиваюсь на черной работе... Сколько лет взносы плач/у' -- дай
пройти в долю!.. В чем дело?.."
Ночь шумела потоками охлажденного дождя; Александр слышал
падение тяжелых капель, бивших по уличным озерам и ручьям; одно
его утешало в этой бесприютной сырости погоды -- воспоминание о
сказке про пузырь, соломинку и лапоть, которые некогда втроем
благополучно одолели такую же ненадежную, такую же непроходимую
природу.
"Он ведь пузырь, она ведь не женщина, а соломинка, и товарищ
их -- брошенный лапоть, а они дружно прошли по пашням и лужам,
-- со счастием детства, с чувством личного подобия безвестному
лаптю, воображал про себя Дванов. -- У меня тоже есть товарищи
пузыри и соломинки, только я их зачем-то бросил, я хуже
лаптя..."
Ночь пахла далеким травостоем степей, на другой стороне
улицы стояло служебное учреждение, где сейчас томились дела
революции, а днем шел переучет военнообязанных. Гопнер разулся
и остался ночевать, хотя знал, что утром ему достанется от
жены: где, скажет, ночевал -- небось помоложе себе нашел?! -- и
ляпнет поленом по ключице. Разве бабы понимают товарищество:
они весь коммунизм деревянными пилами на мелкобуржуазные части
распилят!
-- Эх, будь ты проклято, много ли мужику надо! -- вздыхал
Гопнер. -- А вот нет спокойной регулировки!
-- Чего ты бурчишь? -- спросил Захар Павлович.
-- Я про семейство говорю: у моей бабы на пуд живого мяса