Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 6 из 82)

давно был бы сытым и довольным хозяином. Но всю жизнь ручьем

шли дети и, как ил лощину, погребли душу Прохора Абрамовича под

глиняными наносами забот, -- от этого Прохор Абрамович почти не

ощущал своей жизни и личных интересов; бездетные же свободные

люди называли такое забвенное состояние Прохора Абрамовича

ленью.

-- Прош, а Прош! -- позвал Прохор Абрамович.

-- Чего тебе? -- угрюмо сказал Прошка. -- Сам бьешь, а

потом Прошей зовешь...

-- Прош, сбегай к тетке Марье, погляди, у ней живот вспух

аль худой. Чтой-то я давно не встречал ее, либо захворала она?!

Прошка был не обидчив и ради своей семьи деловит.

-- Мне бы отцом-то быть, а тебе -- Прошкой, -- оскорбил

отца Прошка. -- Чего ей в живот глядеть: озимых не сеял -- все

одно голода жди.

Одев материну шушунку, Прошка продолжал хозяйственно

бурчать:

-- Брешут мужики. Летось тетка Марья была порожняя, а дожжи

были. Вот она и промахнулась -- ей бы рожать нахлебника, а она

нет.

-- Озим/'я вымерзли, она чуяла, -- негромко сказал отец.

-- Все детенки матерей сосуть, хлеба ничуть не едят, --

возразил Прошка. -- А матерь пускай яровыми кормится... Не

пойду я к Марье твоей -- будет у нее пузо, ты тогда с печки не

слезешь: скажешь -- будут травы и яровые хороши. А нам голодать

неохота: нарожал нас с мамкой!

Прохор Абрамович молчал. Саша тоже никогда не говорил, когда

его не спрашивали. Даже Прохор Абрамович, сам похожий против

Прошки на сироту в своем доме, не знал, какой из себя Саша:

добрый или нет; ходить побираться он мог от испуга, а что сам

думает -- не говорит. Саша же думал мало, потому что считал

всех взрослых людей и ребят умнее себя и поэтому боялся их.

Больше Прохора Абрамовича он пугался Прошку, который каждую

крошку считает и не любит никого за своим двором.

Отставя зад, касаясь травы длинными губительными руками,

ходил по селу горбатый человек -- Петр Федорович Кондаев. У

него давно не было болей в пояснице -- стало быть, перемены

погоды не предвиделось.

В тот год рано созрело солнце на небе: в конце апреля оно

уже грело, как в глубоком июле. Мужики затихли, чуя ногами

сухую почву, а остальным телом -- прочно успокоившееся

пространство смертельной жары. Ребятишки наблюдали горизонты,

чтобы вовремя заметить выход дождливой тучи. Но на полевых

дорогах поднимались вихревые столбы пыли, и сквозь них

проезжали телеги из чужих деревень. Кондаев шел среди улицы на

ту сторону села, где жила его душевная забота -- полудевушка

Настя пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него

часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей,

-- поясницей, коренным сломом своего горба. Кондаев видел в

засухе удовольствие и надеялся на лучшее. Руки его были

постоянно в желтизне и зелени -- он ими губил травы на ходу и

растирал их в пальцах. Он радовался голоду, который выгонит

всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них

умрут, освободив женщин для Кондаева. Под напряженным солнцем,

заставлявшим почву гореть и дымить пылью, Кондаев улыбался.

Каждое утро он мылся в пруду и ласкал горб ухватистыми

надежными руками, способными на неутомимые объятия будущей

жены.

-- Ничего, -- довольствовался сам собою Кондаев. -- Мужики

тронутся, бабы останутся. Кто меня покушает, тот век не забудет

-- я ж сухой бык...

Кондаев гремел породистыми, длинно отросшими руками и

воображал, что держит в них Настю. Он даже удивлялся, почему в

Насте -- в такой слабости ее тела

-- живет тайная могучая прелесть. От одной думы о ней он

вздувался кровью и делался твердым. Чтобы избавиться от

притяжения и ощутительности своего воображения, он плыл по

пруду и набирал внутрь столько воды, словно в теле его была

пещера, а потом выхлестывал воду обратно вместе со слюной

любовной сладости.

Возвращаясь домой, Кондаев каждому встречному мужику

советовал уходить на заработки.

-- Город как крепость, -- говорил Кондаев. -- Там всего

вполне достаточно, а у нас солнце стоит и будет стоять в упор

-- какой же тебе урожай! Ты опомнись!

-- а ты как же, Петр Федорович? -- спрашивал мужик про

чужую судьбу, чтобы и себе найти ход.

-- Я калека, -- сообщал Кондаев. -- Я одной жалостью смело

могу прожить. А вот ты свою бабу уморишь, желвак-человек! Шел

бы в отход, а ей хлеб подводами отправлял -- прибыльное дело!

-- Да, пожалуй, что так и придется, -- нехотя вздыхал

встречный, а сам надеялся, что как-нибудь дома проживет:

капусткой, ягодой, грибками, разной травкой, а там -- видно

будет.

Кондаев любил старые плетни, ущелья умерших пней, всякую

ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло его

похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел

всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы

без препятствия обнимать бессильные живые существа. В тишине

утренних теней Кондаев лежал и предвидел полуразрушенные

деревни, заросшие улицы и тонкую почерневшую Настю, бредящую от

голода, в колкой иссохшей соломе. От одного вида жизни, будь

она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую

свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих

беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же

жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была баба

или девушка, Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа,

братьев, будущего жениха и желал им погибнуть или отойти на

заработки. Второй голодный год поэтому сильно обнадеживал

Кондаева -- он считал, что скоро один останется в деревне и

тогда залютует над бабами по-своему.

От зноя не только растения, но даже хаты и колья в плетнях

быстро приходили в старость. Это заметил Саша еще в прошлое

лето. Утром он видел прозрачные мирные зори и вспоминал отца и

раннее детство на берегу озера Мутево. Под колокол ранней

обедни поднималось солнце и в скорое время превращало всю землю

и деревню в старость, в запекающуюся сухую злобу людей.

Прошка залезал на крышу, морщился озабоченным лицом и

сторожил небо. Утром он спрашивал у отца одно и то же -- не

болела ли у него поясница, чтобы переменилась погода, и когда

будет месяц обмываться.

Кондаев любил ходить по улице в полдень, наслаждаясь

остервенением зудящих насекомых. Однажды он заметил Прошку,

выскочившего без порток на улицу, потому что ему показалось,

что с неба что-то капнуло.

Избы почти пели от страшной, накаленной солнцем тишины, а

солома на крышах почернела и издавала тлеющий запах гари.

-- Прошк! -- позвал горбатый. -- Ты чего небо пасешь?

Правда, нынче не особенно холодно?

Прошка понял, что ничего не капнуло -- только показалось.

-- Иди курей чужих щупать, сломатая калека! -- обиделся

Прошка, когда разочаровался в капле. -- Людям остаток жизни

пришел, а он рад. Иди у папашки петуха пощупай!

Прошка попал в Кондаева нечаянно и метко: Кондаев в ответ

вскрикнул от чуткой боли и пригнулся к земле, ища камень. Камня

не было, и он бросил в Прошку горстью сухого праха. Но Прошка

знал все вперед и был уже дома. Горбатый вбежал на двор, шаря

на бегу руками по земле. На дороге ему попался Саша -- Кондаев

ударил его с навеса костями пальцев своей худой руки, и у Саши

зазвучали кости в голове. Саша упал с полопавшейся кожей под

волосами, сразу обмокшими чистой прохладной кровью.

Саша опомнился, но потом снова наполовину забылся и увидел

свой сон. Не теряя памяти, что на дворе жарко, что стоит

длинный голодный день и что его ударил горбатый, Саша видел

отца на озере во влажном тумане: отец скрывался на лодке в

мутные места и бросал оттуда на берег оловянное материно

кольцо. Саша поднимал кольцо в мокрой траве, а этим кольцом

громко бил его по голове горбатый -- под треском рассыхающегося

неба, из трещин которого вдруг полился черный дождь, -- и сразу

стало тихо: звон белого солнца замер за горой на тонущих лугах.

На лугах стоял горбатый и мочился на маленькое солнце, гаснущее

уже само по себе. Но рядом со сном Саша видел продолжающийся

день и слышал разговор Прошки с Прохором Абрамовичем.

Кондаев же гнался по гумнам за чужой курице, пользуясь

безлюдьем и другим горем односельчан. Курицу он не поймал --

она от страха залетела на уличное дерево. Кондаев хотел трясти

дерево, но заметил проезжего и тихо пошел домой, походкой

непричастного человека. Прошка сказал правду: Кондаев любил

щупать кур и мог это делать долго, пока курица не начинала от

ужаса и боли гадить ему в руку, а иногда бывало, что курица

преждевременно выпускала жидкое яйцо; если кругом было

малолюдно, Кондаев глотал из своей горсти недозревшее яйцо, а

курице отрывал голову.

Осенью, если был урожайный год, сил в народе оставалось

много, и взрослые вместе с ребятами занимались тем, что

донимали горбатого:

-- Петр Федорович, пощупай нашего петушка, ради бога!

Кондаев не переносил надруганья и гнался за обидчиками до

тех пор, пока не ловил какого-нибудь подростка и не причинял

ему легкого увечья.

Саша видел снова один старый день. Ему давно представлялась

жара в виде старика, а ночь и прохлада -- в виде маленьких

девочек и ребят.

В избе было открыто окно, и около печки безвыходно металась

Мавра Фетисовна. При всей привычке рожать, ей что-то надоедало

внутри.

-- Тошнит меня. Трудно мне, Прохор Абрамыч... Ступай за

бабкой...

Саша не поднимался из травы до самого звона к вечерне, до

длинных грустных теней. Окна в избе заперли и завесили. Бабка

вынесла во двор лоханку и выплеснула что-то под плетень. Туда

побежала собака и съела все, кроме жидкости. Прошка давно не

выходил, хотя он был дома. Другие дети гоняли где-то по чужим

дворам. Саша боялся подниматься и идти в избу не вовремя. Тени