ее страдать. В полдень в храм явился Прокофий, на паперти он
вынул из-за пазухи портфель и пошел с ним через учреждение
заниматься в алтарь. Копенкин стоял на амвоне и дожидался его.
-- Прибыл? -- спросил он Прокофия. -- Останавливайся на
месте, жди меня.
Прокофий покорился, он знал, что в Чевенгуре отсутствует
правильное государство и разумным элементам приходится жить в
отсталом классе и лишь постепенно подминать его под свое
начало.
Копенкин изъял от Прокофия портфель и два дамских
револьвера, а потом повел в притвор алтаря -- сажать под арест.
-- Товарищ Копенкин, разве ты можешь делать революцию? --
спросил Прокофий.
-- Могу. Ты же видишь, я ее делаю.
-- А ты платил членские взносы? Покажи мне твой партбилет!
-- Не дам. Тебе была дана власть, а ты бедный народ
коммунизмом не обеспечил. Ступай в алтарь, сиди -- ожидай.
Лошадь Копенкина зарычала от жажды, и Прокофий отступил от
Копенкина в притвор алтаря. Копенкин нашел в шкафу просвирни
сосуд с кутьей, просунул ее Прокофию, чтоб он мог питаться, а
затем запер арестованного крестом, продев его через дверные
ручки.
Прокофий смотрел на Копенкина через сквозные узоры двери и
ничего не говорил.
-- Там Саша приехал, по городу ходит и тебя ищет, -- сказал
вдруг Прокофий.
Копенкин почувствовал, что он от радости хочет есть, но
усиленно сохранил спокойствие перед лицом врага.
-- Если Саша приехал, то ты сейчас же выходи наружу: он сам
знает, что с вами делать, -- теперь ты не страшен.
Копенкин выдернул крест из дверных скоб, сел верхом на
Пролетарскую Силу и сразу дал ход коню навскок -- через паперть
и притвор в Чевенгур.
Александр Дванов шел по улице и ничего еще не понимал --
видел только, что в Чевенгуре хорошо. Солнце сияло над городом
и степью, как единственный цвет среди бесплодного неба, и с
раздраженным давлением перезревшей силы нагнетало в землю
светлую жару своего цветения. Чепурный сопровождал Дванова,
пытаясь ему объяснить коммунизм, и не мог. Заметив наконец
солнце, он указал на него Дванову:
-- Вон наша база горит и не сгорает.
-- Где ваша база? -- посмотрел Дванов на него.
-- Вонна. Мы людей не мучаем, мы от лишней силы солнца
живем.
-- Почему -- лишней?
-- А потому, что если б она была не лишняя, солнце бы ее
вниз не спускало
-- и стало черным. А раз лишняя -- давай ее нам, а мы между
собой жизнью займемся! Понял ты меня?
-- Я хочу сам увидеть, -- сказал Дванов; он шел усталый и
доверчивый, он хотел видеть Чевенгур не для того, чтобы его
проверить, а для того, чтобы лучше почувствовать его сбывшееся
местное братство.
Революция прошла как день; в степях, в уездах, во всей
русской глуши надолго стихла стрельба и постепенно заросли
дороги армий, коней и всего русского большевистского
пешеходства. Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в
тишине, испустившее дух, как скошенная нива, -- и позднее
солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром.
Никто уже не показывался в степи на боевом коне: иной был убит
и труп его не был найден, а имя забыто, иной смирил коня и вел
вперед бедноту в родной деревне, но уже не в степь, а в лучшее
будущее. А если кто и показывался в степи, то к нему не
приглядывались -- это был какой-нибудь безопасный и покойный
человек, ехавший мимо по делам своих забот. Дойдя с Гопнером до
Чевенгура, Дванов увидел, что в природе не было прежней
тревоги, а в подорожных деревнях -- опасности и бедствия:
революция миновала эти места, освободила поля под мирную тоску,
а сама ушла неизвестно куда, словно скрылась во внутренней
темноте человека, утомившись на своих пройденных путях. В мире
было как вечером, и Дванов почувствовал, что и в нем наступает
вечер, время зрелости, время счастья или сожаления. В такой же,
свой вечер жизни отец Дванова навсегда скрылся в глубине озера
Мутево, желая раньше времени увидеть будущее утро. Теперь
начинался иной вечер -- быть может, уже был прожит тот день,
утро которого хотел видеть рыбак Дванов, и сын его снова
переживал вечер. Александр Дванов не слишком глубоко любил
себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он
шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться
одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца
и своего семейства. Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил,
как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не
вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным
устройством коммунизма в Чевенгуре, -- так же, как рыбак Дванов
не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее
испытать красоту того света. Но отец был дорог Дванову не за
свое любопытство и Чепурный понравился ему не за страсть к
немедленному коммунизму -- отец был сам по себе необходим для
Дванова, как первый утраченный друг, а Чепурный -- как
безродный товарищ, которого без коммунизма люди не примут к
себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих
за то, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения
жизни, а он останется один среди чужих.
Дванов вспомнил старого, еле живущего Захара Павловича.
"Саша, -- говорил, бывало, он, -- сделай что-нибудь на свете,
видишь -- люди живут и погибают. Нам ведь надо чего-нибудь
чуть-чуть".
И Дванов решил дойти до Чевенгура, чтобы узнать в нем
коммунизм и возвратиться к Захару Павловичу для помощи ему и
другим еле живущим. Но коммунизма в Чевенгуре не было наружи,
он, наверное, скрылся в людях, -- Дванов нигде его не видел, --
в степи было безлюдно и одиноко, а близ домов изредка сидели
сонные прочие. "Кончается моя молодость, -- думал Дванов, -- во
мне тихо, и во всей истории проходит вечер". В той России, где
жил и ходил Дванов, было пусто и утомленно: революция прошла,
урожай ее собран, теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы
коммунизм стал постоянной плотью тела.
-- История грустна, потому что она время и знает, что ее
забудут, -- сказал Дванов Чепурному.
-- Это верно, -- удивился Чепурный. -- Как я сам не
заметил! Поэтому вечером и птицы не поют -- одни сверчки: какая
ж у них песня! Вот у нас тоже
-- постоянно сверчки поют, а птиц мало, -- это у нас история
кончилась! Скажи пожалуйста -- мы примет не знали!
Копенкин настиг Дванова сзади; он загляделся на Сашу с
жадностью своей дружбы к нему и забыл слезть с коня.
Пролетарская Сила первая заржала на Дванова, тогда и Копенкин
сошел на землю. Дванов стоял с угрюмым лицом -- он стыдился
своего излишнего чувства к Копенкину и боялся его выразить и
ошибиться.
Копенкин тоже имел совесть для тайных отношений между
товарищами, но его ободрил ржущий повеселевший конь.
-- Саша, -- сказал Копенкин. -- Ты пришел теперь?.. Давай я
тебя немного поцелую, чтоб поскорей не мучиться.
Поцеловавшись с Двановым, Копенкин обернулся к лошади и стал
тихо разговаривать с ней. Пролетарская Сила смотрела на
Копенкина хитро и недоверчиво, она знала, что он говорит с ней
не вовремя, и не верила ему.
-- Не гляди на меня, ты видишь, я растрогался! -- тихо
беседовал Копенкин. Но лошадь не сводила своего серьезного
взора с Копенкина и молчала. -- Ты лошадь, а дура, -- сказал ей
Копенкин. -- Ты пить хочешь, чего ж ты молчишь?
Лошадь вздохнула. "Теперь я пропал, -- подумал Копенкин. --
Эта гадина и то вздохнула от меня!"
-- Саша, -- обратился Копенкин, -- сколько уж годов прошло,
как скончалась товарищ Люксембург? Я сейчас стою и вспоминаю о
ней -- давно она была жива.
-- Давно, -- тихо произнес Дванов.
Копенкин еле расслышал его голос и испуганно обернулся.
Дванов молча плакал, не касаясь лица руками, а слезы его
изредка капали на землю, -- отвернуться ему от Чепурного и
Копенкина было некуда.
-- Ведь это лошадь можно простить, -- упрекнул Чепурного
Копенкин. -- А ты человек -- и уйти не можешь!
Копенкин обидел Чепурного напрасно: Чепурный все время стоял
виноватым человеком и хотел догадаться -- чем помочь этим двум
людям. "Неужели коммунизма им мало, что они в нем горюют?" --
опечаленно соображал Чепурный.
-- Ты так и будешь стоять? -- спросил Копенкин. -- Я у тебя
нынче ревком отобрал, а ты меня наблюдаешь!
-- Бери его, -- с уважением ответил Чепурный. -- Я его сам
хотел закрыть -- при таких людях на что нам власть!
Федор Федорович Гопнер выспался, обошел весь Чевенгур и
благодаря отсутствию улиц заблудился в уездном городе. Адреса
предревкома Чепурного никто из населения не знал, зато знали,
где он сейчас находится, -- и Гопнера довели до Чепурного и
Дванова.
-- Саша, -- сказал Гопнер, -- здесь я никакого ремесла не
вижу, рабочему человеку нет смысла тут жить.
Чепурный сначала огорчился и находился в недоумении, но
потом вспомнил, чем должны люди жить в Чевенгуре, и постарался
успокоить Гопнера:
-- Тут, товарищ Гопнер, у всех одна профессия -- душа, а
вместо ремесла мы назначили жизнь. Как скажешь, ничего так
будет?
-- Не то что ничего, а прямо гадко, -- сразу ответил
Копенкин.
-- Ничего-то ничего, -- сказал Гопнер. -- Только чем тогда
люди друг около друга держатся -- неизвестно. Что ты, их
слюнями склеиваешь иль одной диктатурой слепил?
Чепурный, как честный человек, уже начал сомневаться в
полноте коммунизма Чевенгура, хотя должен быть прав, потому что
он делал все по своему уму и согласно коллективного чувства
чевенгурцев.
-- Не трожь глупого человека, -- сказал Гопнеру Копенкин.
-- Он здесь славу вместо добра организовал. Тут ребенок от его
общих условий скончался.
-- Кто ж у тебя рабочий класс? -- спросил Гопнер.
-- Над нами солнце горит, товарищ Гопнер, -- тихим голосом
сообщил Чепурный. -- Раньше эксплуатация своей тенью его