загораживала, а у нас нет, и солнце трудится.
-- Так ты думаешь -- у тебя коммунизм завелся? -- снова
спросил Гопнер.
-- Кроме его ничего нет, товарищ Гопнер, -- грустно
разъяснил Чепурный, усиленно думая, как бы не ошибиться.
-- Пока не чую, -- сказал Гопнер.
Дванов смотрел на Чепурного с таким сочувствием, что ощущал
боль в своем теле во время грустных, напрягающихся ответов
Чепурного. "Ему трудно и неизвестно, -- видел Дванов, -- но он
идет куда нужно и как умеет".
-- Мы же не знаем коммунизма, -- произнес Дванов, --
поэтому мы его сразу увидеть здесь не сумеем. И не надо нам
пытать товарища Чепурного, мы ничего не знаем лучше его.
Народ гречишной каши себе сварить не может, крупы нигде
нету... А я кузнецом был -- хочу кузницу подальше на шлях
перенесть, буду работать на проезжих, может, на крупу
заработаю.
-- Поглуше в степь -- гречиха сама растет, рви и кушай, --
посоветовал Чепурный.
-- Покуда дойдешь да покуда нарвешь, есть еще больше
захочешь, -- сомневался Яков Титыч, -- способней будет вещь по
кузнечному сработать.
-- Пускай к/узницу тащит, не отвлекай от дела человека, --
сказал Гопнер, и Яков Титыч пошел меж домов в кузницу.
В горне кузницы давно уже вырос лопух, а под лопухом лежало
куриное яйцо, наверное, последняя курица спряталась от Кирея
сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер в
темноте сарая от мужской тоски.
Солнце уже склонилось далеко за полдень, на земле запахло
гарью, наступила та вечерняя тоска, когда каждому одинокому
человеку хотелось идти к другу или просто в поле, чтобы думать
и ходить среди утихших трав, успокаивая этим свою нарушенную за
день жизнь. Но прочим в Чевенгуре некуда было пойти и некого к
себе ждать -- они жили неразлучно и еще днем успевали обойти
все окрестные степи в поисках питательных растений, и никому
негде было находиться в одиночестве. В кузнице Якова Титыча
взяло какое-то томление -- крыша нагрелась, всюду висела
паутина, и многие пауки уже умерли, видны были их легкие
трупики, которые в конце концов падали на землю и делались
неузнаваемым прахом. Яков Титыч любил поднимать с дорог и с
задних дворов какие-нибудь частички и смотреть на них: чем они
раньше были? Чье чувство обожало и хранило их? Может быть, это
были кусочки людей, или тех же паучков, или безымянных земляных
комариков, -- и ничто не осталось в целости, все некогда жившие
твари, любимые своими детьми, истреблены на непохожие части, и
не над чем заплакать тем, кто остался после них жить и дальше
мучиться. "Пусть бы все умирало, -- думал Яков Титыч, -- но
хотя бы мертвое тело оставалось целым, было бы чего держать и
помнить, а то дуют ветры, течет вода, и все пропадает и
расстается в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер
ни за что, и теперь не найдешь никого, кто жил когда, все они
-- одна потеря".
Вечером пролетарии и прочие собрались вместе, чтобы
развеселить и занять друг друга на сон грядущий. Никто из
прочих не имел семейства, потому что каждый жил раньше с таким
трудом и сосредоточием всех сил, что ни в ком не оставалось
телесного излишка на размножение. Для семейства нужно иметь
семя и силу собственности, а люди изнемогали от поддержания
жизни в одном своем теле; время же, необходимое для любви, они
тратили на сон. Но в Чевенгуре они почувствовали покой,
достаток пищи, а от товарищей вместо довольства -- тоску.
Раньше товарищи были дороги от горя, они были нужны для тепла
во время сна и холода в степи, для взаимной страховки по добыче
пищи -- один не достанет, другой принесет, -- товарищи были
хороши, наконец, для того, чтобы иметь их всегда рядом, если не
имеешь ни жены, ни имущества и не с кем удовлетворять и
расходовать постоянно скапливающуюся душу. В Чевенгуре
имущество было, был дикий хлеб в степях, и рос овощ в огородах
посредством зарождения от прошлогодних остатков плодов в почве,
-- горя пищи, мучений ночлега на пустой земле в Чевенгуре не
было, и прочие заскучали: они оскудели друг для друга и
смотрели один на одного без интереса -- они стали бесполезны
самим себе, между ними не было теперь никакого вещества пользы.
Прочий, по прозванью Карпий, сказал всем в тот вечер в
Чевенгуре: "Я хочу семейства: любая гадина на своем семени
держится и живет покойно, а я живу ни на чем -- нечаянно. Что
за пропасть такая подо мной!".
Старая нищенка Агапка тоже пригорюнилась.
-- Возьми меня, Карпий, -- сказала она, -- я б тебе и
рожала, я б тебе и стирала, я б тебе и щи варила. Хоть и
чудн/о', а хорошо быть бабой -- жить себе в заботах, как в
орепьях, и горюшка будет мало, сама себе станешь незаметной! А
то живешь тут, и все как сама перед собой торчишь!
-- Ты хамка, -- отказал Карпий Агапке. -- Я люблю женщин
дальних.
-- А помнишь, ты однова грелся со мной, -- напомнила
Агапка, -- небось тогда я тебе дальней была, что в больное
нутре% поближе лез!
Карпий от правды не отказывался, он лишь поправил время
события:
-- То было до революции.
Яков Титыч сказал, что в Чевенгуре сейчас находится
коммунизм, всем дана блажь: раньше простой народ внутри
туловища ничего не имел, а теперь кушает все, что растет на
земле, -- чего еще хотеть? Пора жить и над чем-нибудь
задумываться: в степях много красноармейцев умерло от войны,
они согласились умереть затем, чтобы будущие люди стали лучше
их, а мы -- будущие, а плохие -- уже хотим жен, уже скучаем,
пора нам начать в Чевенгуре труд и ремесло! Завтра надо кузницу
выносить вон из города -- сюда никто не заезжает.
Прочие не слушали и побрели вразброд, чувствуя, что каждому
чего-то хочется, только неизвестно -- чего. Редкие из пришлых
чевенгурцев бывали временно женаты, они помнили и другим
говорили, что семейство -- это милое дело, потому что при семье
уже ничего не хочется и меньше волнуешься в душе, хочется лишь
покоя для себя и счастья в будущем -- для детей; кроме того,
детей бывает жалко и от них становишься добрей, терпеливей и
равнодушней ко всей происходящей жизни.
Солнце стало громадное и красное и скрылось за окраиной
земли, оставив на небе свой остывающий жар; в детстве любой
прочий человек думал, что это его отец ушел от него вдаль и
печет себе картошки к ужину на большом костре. Единственный
труженик в Чевенгуре успокоился на всю ночь; вместо солнца --
светила коммунизма, тепла и товарищества -- на небе постепенно
засияла луна -- светило одиноких, светило бродяг, бредущих зря.
Свет луны робко озарил степь, и пространства предстали взору
такими, словно они лежали на том свете, где жизнь задумчива,
бледна и бесчувственна, где от мерцающей тишины тень человека
шелестит по траве. В глубину наступившей ночи, из коммунизма --
в безвестность уходили несколько человек; в Чевенгур они пришли
вместе, а расходились одинокими: некоторые шли искать себе жен,
чтобы возвратиться для жизни в Чевенгур, иные же отощали от
растительной чевенгурской пищи и пошли в другие места есть
мясо, а один изо всех ушедших в ту ночь -- мальчик по возрасту
-- хотел найти где-нибудь на свете своих родителей и тоже ушел.
Яков Титыч увидел, как многие люди молча скрылись из
Чевенгура, и тогда он явился к Прокофию.
-- Езжай за женами народу, -- сказал Яков Титыч, -- народ
их захотел. Ты нас привел, веди теперь женщин, народ отдохнул
-- без них, говорит, дальше нетерпимо.
Прокофий хотел сказать, что жены -- тоже трудящиеся и им нет
запрета жить в Чевенгуре, а стало быть, пусть сам пролетариат
ведет себе за руки жен из других населенных мест, но вспомнил,
что Чепурный желает женщин худых и изнемогших, чтобы они не
отвлекали людей от взаимного коммунизма, и Прокофий ответил
Якову Титычу:
-- Разведете вы тут семейства и нарожаете мелкую буржуазию.
-- Чего ж ее бояться, раз она мелкая! -- слегка удивился
Яков Титыч. -- Мелкая -- дело слабое.
Пришел Копенкин и с ним Дванов, а Гопнер и Чепурный остались
наружи; Гопнер хотел изучить город: из чего он сделан и что в
нем находится.
-- Саша! -- сказал Прокофий; он хотел обрадоваться, но
сразу не мог. -- Ты к нам жить пришел? А я тебя долго помнил, а
потом начал забывать. Сначала вспомню, а потом думаю, нет, ты
уже умер, и опять забываю.
-- А я тебя помнил, -- ответил Дванов. -- Чем больше жил,
тем все больше тебя помнил, и Прохора Абрамовича помню, и Петра
Федоровича Кондаева, и всю деревню. Целы там они?
Прокофий любил свою родню, но теперь вся родня его умерла,
больше любить некого, и он опустил голову, работавшую для
многих и почти никем не любимую.
-- Все умерли, Саш, теперь будущее настанет...
Дванов взял Прокофия за потную лихорадочную руку и, заметив
в нем совестливый стыд за детское прошлое, поцеловал его в
сухие огорченные губы.
-- Будем вместе жить, Прош. Ты не волнуйся. Вот Копенкин
стоит, скоро Гопнер с Чепурным придут... Здесь у вас хорошо --
тихо, отовсюду далеко, везде трава растет, я тут никогда не
был.
Копенкин вздохнул про себя, не зная, что надо ему думать и
говорить. Яков Титыч был ни при чем и еще раз напомнил об общем
деле:
-- Что ж скажешь? Самим жен искать иль ты сам их гуртом
приведешь? Иные уж тронулись.
-- Ступай собери народ, -- сказал Прокофий, -- я приду и
там подумаю.
Яков Титыч вышел, и здесь Копенкин узнал, что ему надо
сказать.
-- Думать тебе за пролетариат нечего, он сам при уме...
-- Я тут с Сашей пойду, -- произнес Прокофий.
-- С Сашей -- тогда иди думай, -- согласился Копенкин, -- я
думал, ты один пойдешь.
На улице было светло, среди пустыни неба над степной
пустотой земли светила луна своим покинутым, задушевным светом,
почти поющим от сна и тишины. Тот свет проникал в чевенгурскую