Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 67 из 82)

потом начали возвращаться -- опять одни.

Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.

-- Чего там, говори, пожалуйста! -- спрашивал он у грустно

бредущих прочих.

-- Там шел человек, -- рассказывали прочие. -- Мы думали,

он к нам идет, а он скрылся.

Чепурный же стоял и не видел надобности в одном далеком

человеке, когда есть близко множество людей и товарищей. И он

сказал о таком недоуменном положении подъехавшему Копенкину.

-- А ты думаешь, я знаю! -- произнес Копенкин с высоты

коня. -- Я им все время вслед кричал: граждане, товарищи,

дураки, куда вы скачете -- остановись! А они бегут: наверно,

как и я, интернационала захотели, -- что им один город на всей

земле!

Копенкин подождал, пока Чепурный подумает, и добавил:

-- Я тоже скоро отбуду отсель. Человек куда-то пошел себе

по степи, а ты тут сиди и существуй -- лишь бы твой коммунизм

был, а его нет тут ни дьявола! Спроси у Саши, он тоже горюет.

Здесь Чепурный уже ясно почувствовал, что пролетариат

Чевенгура желает интернационала, то есть дальних, туземных и

инородных людей, дабы объединиться с ними, чтобы вся земная

разноцветная жизнь росла в одном кусте. В старое время через

Чевенгур проходили цыгане и какие-то уроды и арапы, их бы можно

привлечь в Чевенгур, если бы они показались где-либо, но теперь

их совсем и давно не видно. Значит, после доставки женщин

Прокофию придется поехать в южные рабские страны и оттуда

переселить в Чевенгур угнетенных. А тем пролетариям, которые не

смогут от слабости и старости дойти пешком до Чевенгура, тем

послать помощь имуществом и даже отправить весь город чохом,

если потребуется интернационалу, а самим можно жить в землянках

и в теплых оврагах.

Прочие, вернувшись в город, иногда залезали на крыши домов и

смотрели в степь, не идет ли оттуда к ним какой-нибудь человек,

не едет ли Прошка с женами, не случится ли что-нибудь вдали. Но

над бурьяном стоял один тихий и пустой воздух, а по заросшему

тракту в Чевенгур сдувалась ветром бесприютная перекати-поле,

одинокая трава-странник. Дом Якова Титыча поставлен был как раз

поперек бывшей столбовой дороги, и юго-восточный ветер нагнал

на него целый сугроб перекати-поля. Яков Титыч от времени до

времени очищал дом от травяных куч, чтобы через окна шел свет и

он мог считать проходящие дни. Кроме этой нужды, Яков Титыч

вовсе не выходил днем наружу, а питательные растения собирал

ночью в степи. У него опять начались ветры и потоки, и он жил с

одним тараканом. Таракан же каждое утро подползал к оконному

стеклу и глядел в освещенное теплое поле; его усики трепетали

от волнения и одиночества -- он видел горячую почву и на ней

сытные горы пищи, а вокруг тех гор жировали мелкие существа, и

каждое из них не чувствовало себя от своего множества.

Однажды к Якову Титычу зашел Чепурный -- Прокофия все не

было и нет, Чепурный уже чувствовал горе об утраченном

необходимом друге и не знал, куда ему деваться от долгого

времени ожидания. Таракан по-прежнему сидел близ окна -- был

день, теплый и великий над большими пространствами, но уже

воздух стал легче, чем летом, -- он походил на мертвый дух.

Таракан томился и глядел.

-- Титыч, -- сказал Чепурный, -- пусти ты его на солнце!

Может, он тоже по коммунизму скучает, а сам думает, что до него

далеко.

-- А я как же без него? -- спросил Яков Титыч.

-- Ты к людям ступай. Видишь, я к тебе пришел.

-- К людям я не могу, -- сказал Яков Титыч. -- Я порочный

человек, мой порок кругом раздается.

Чепурный никогда не мог осудить классового человека, потому

что сам был похож на него и не мог чувствовать больше.

-- Что ж тебе порок, скажи пожалуйста? Сам коммунизм из

порока капитала вышел, и у тебя что-нибудь выйдет от такого

мучения. Ты вот о Прокофии подумай -- пропал малый.

-- Явится, -- сказал Яков Титыч и лег на живот, ослабев от

терпения боли внутри. -- Шесть дней ушло, а баба любит время,

она опасается.

Чепурный пошел от Якова Титыча дальше -- он захотел поискать

для болящего какой-нибудь легкой пищи. На кузнечном камне, на

котором когда-то обтягивали колесные шины, сидел Гопнер, а

около него лежал вниз лицом Дванов -- он отдыхал в

послеполуденном сне. Гопнер держал в руках картошку и щупал и

мял ее во всех деталях, словно изучая, как она сама сделалась;

на самом же деле Гопнер томился и во время тоски всегда брал

первые предметы и начинал тратить на них свое внимание, чтобы

забыть про то, чего ему нужного недостает. Чепурный сказал

Гопнеру про Якова Титыча, что тот болен и мучается один с

тараканом.

-- А ты зачем бросил его? -- спросил Гопнер. -- Ему надо

жижку какую-либо сварить! Я немного погодя сам найду его, будь

он проклят!

Чепурный тоже сначала хотел чего-нибудь сварить, но

обнаружил, что недавно в Чевенгуре спички вышли, и не знал, как

быть. Но Гопнер знал, как быть: нужно пустить без воды

деревянный насос, который стоял над мелким колодцем в одном

унесенном саду; насос в былое время качал воду для увлажнения

почвы под яблонями, и его вращала ветряная мельница; это

силовое устройство Гопнер однажды заметил, а теперь назначил

водяному насосу добыть огонь посредством трения поршня всухую.

Гопнер велел Чепурному обложить деревянный цилиндр насоса

соломой и пустить ветряк, а самому ждать, пока цилиндр затлеет

и солома от него вспыхнет.

Чепурный обрадовался и ушел, а Гопнер начал будить Дванова:

-- Саш, вставай скорее, нам надо побеспокоиться. Худой

старик кончается, городу нужен огонь... Саша! И так скучно, а

ты спишь.

Дванов в усилии пошевельнулся и произнес как бы издали -- из

своего сна:

-- Я скоро проснусь, пап, -- спать тоже скучно... Я хочу

жить наружи, мне тут тесно быть...

Гопнер повернул Дванова на спину, чтобы он дышал из воздуха,

а не из земли, и проверил сердце Дванова, как оно бьется в

сновидении. Сердце билось глубоко, поспешно и точно -- было

страшно, что оно не выдержит своей скорости и точности и

перестанет быть отсечкой переходящей жизни в Дванове -- жизни,

почти беззвучной во сне. Гопнер задумался над спящим человеком,

-- какая мерная берегущая сила звучит в его сердце? -- будто

погибший родитель Дванова навсегда или надолго зарядил его

сердце своею надеждой, но надежда не может сбыться и бьется

внутри человека: если она сбудется, человек умрет; если не

сбудется -- человек останется, но замучается, -- и сердце

бьется на своем безысходном месте среди человека. "Пусть лучше

живет, -- глядел на дыхание Дванова Гопнер, -- а мучиться мы

как-нибудь не дадим". Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда

бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и

людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в

безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием

обозначает уединенное сиротство людей на земле. Может быть,

потому и бьется сердце, что оно боится остаться одиноким в этом

отверстом и всюду одинаковом мире, своим биением сердце связано

с глубиной человеческого рода, зарядившего его жизнью и

смыслом, а смысл его не может быть далеким и непонятным -- он

должен быть тут же, невдалеке от груди, чтобы сердце могло

биться, иначе оно утратит ощущение и замрет.

Гопнер скупыми глазами оглядел Чевенгур: пусть он плох,

пусть дома в нем стоят непроходимой кучей, а люди живут молча,

все же в нем больше хочется жить, чем в далеком и пустом месте.

Дванов вытянул свое тело, потеплевшее ото сна и отдыха, и

открыл глаза. Гопнер с серьезной заботой посмотрел на Дванова

-- он редко улыбался и в моменты сочувствия делался еще более

угрюмым: он боялся потерять того, кому сочувствует, и этот его

ужас был виден как угрюмость.

Чепурный в то время уже пустил мельницу и насос; поршень

насоса, бегая в сухом деревянном цилиндре, начал визжать на

весь Чевенгур -- зато он добывал огонь для Якова Титыча. Гопнер

с экономическим сладострастием труда слушал тот визг

изнемогающей машины, и у него накоплялась слюна во рту от

предчувствия блага для Якова Титыча, когда его желудку сварят

горячую полезную пищу.

Уже целые месяцы прошли в Чевенгуре сплошной тишиной, и

теперь в первый раз в нем заскрежетала трудящаяся машина.

Все чевенгурцы собрались вокруг машины и смотрели на ее

усердие ради одного мучающегося человека; они удивлялись ее

трудолюбивой заботе о слабом старике.

-- Эх вы, убогие воины, -- сказал Копенкин, первым

прибывший для осмотра тревожного звука. -- Ведь не иной кто, а

пролетарий ее выдумал и поставил, и тоже для другого

пролетария! Нечего было товарищу подарить, так он ветрогон и

эту самосуйку сделал.

-- А! -- сказали все прочие. -- Теперь нам видно.

Чепурный, не отходя от насоса, пробовал его жар, цилиндр

нагревался все более, но медленно. Тогда Чепурный велел

чевенгурцам возлечь вокруг машины, чтобы на нее ниоткуда не дул

прохладный воздух. И они лежали до вечера, пока ветер совсем

утих, а цилиндр остыл, не вспыхнув пламенем.

-- Свыше терпежа рук ни разу не обогрелся, -- сказал

Чепурный про насос. -- Может, завтра с утра буря будет, тогда

враз жару накачаем.

Вечером Копенкин нашел Дванова, он давно хотел его спросить,

что в Чевенгуре -- коммунизм или обратно, оставаться ему здесь

или можно отбыть, -- и теперь спросил.

-- Коммунизм, -- ответил Дванов.

-- Что ж я его никак не вижу? Иль он не разрастается? Я бы

должен чувствовать грусть и счастье: у меня ведь сердце скоро

ослабевает. Я даже музыки боюсь -- ребята, бывало, заиграют на

гармонии, а я сижу и тоскую в слезах.

-- Ты же сам коммунист, -- сказал Дванов. -- После

буржуазии коммунизм происходит из коммунистов и бывает между

ними. Где же ты ищешь его, товарищ Копенкин, когда в себе