Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 68 из 82)

бережешь? В Чевенгуре коммунизму ничто не мешает, поэтому он

сам рожается.

Копенкин пошел к лошади и выпустил ее в степь пастись на

ночь, так он никогда не поступал, храня коня при себе во всякий

момент.

День окончился, словно вышел из комнаты человек-собеседник,

и ногам Дванова стало холодно. Он стоял один среди пустыря и

ожидал увидеть кого-нибудь. Но никого не заметил, прочие рано

ложились спать, им не терпелось поскорее дождаться жен, и они

желали поскорее истощать время во сне. Дванов пошел за черту

города, где звезды светят дальше и тише, потому что они

расположены не над городом, а над степью, уже опустошаемой

осенью. В последнем доме разговаривали люди; тот дом с одной

стороны завалила трава, будто ветер наравне с солнцем начал

работать на Чевенгур и теперь гнал сюда траву, чтобы завалить

ею на зиму дома и создать в них укрытое тепло.

Дванов вошел в дом. На полу вниз животом лежал Яков Титыч и

переживал свою болезнь. На табуретке сидел Гопнер и извинялся,

что сегодня дул слабый ветер и огня добыть было невозможно;

завтра, надо ожидать, будет буря -- солнце скрылось в дальние

тучи, и там сверкали молнии последней летней грозы. Чепурный же

стоял на ногах и молча волновался.

Яков Титыч не столько мучился, сколько скучал по жизни,

которая ему была сейчас уже не мила, но он знал в уме, что она

мила, и тихо томился по ней. Пришедших людей он стыдился за то,

что не мог сейчас чувствовать к ним своего расположения: ему

было теперь все равно, хотя бы их и не было на свете; и таракан

его ушел с окна и жил где-то в покоях предметов, он почел за

лучшее избрать забвение в тесноте теплых вещей вместо нагретой

солнцем, но слишком просторной, страшной земли за стеклом.

-- Ты, Яков Титыч, зря таракана полюбил, -- сказал

Чепурный. -- Оттого ты и заболел. Если б ты жил в границе

людей, на тебя бы от них социальные условия коммунизма

действовали, а один ты, ясно, занемог: вся микробная гада на

тебя бросилась, а то бы -- на всех, и тебе досталось мало...

-- Почему, товарищ Чепурный, нельзя таракана любить? --

неуверенно спросил Дванов. -- Может быть, можно. Может быть,

кто не хочет иметь таракана, тот и товарища себе никогда не

захочет.

Чепурный сразу и глубоко задумался -- в это время у него

словно приостанавливались все чувства, и он еще более ничего не

понимал.

-- Тогда пускай, пожалуйста, привлекает таракана, -- сказал

он, чтобы положиться на Дванова. -- Таракан его тоже живет себе

в Чевенгуре, -- с утешением закончил Чепурный.

У Якова Титыча настолько сильно натянулась какая-то

перепонка в желудке, что он от ужаса, что та перепонка лопнет,

заранее застонал, но перепонка ослабела обратно. Яков Титыч

вздохнул, жалея свое тело и тех людей, которые находились

вокруг него, он видел, что сейчас, когда ему так скучно и

больно, его туловище лежит одиноким на полу и люди стоят близ

него -- каждый со своим туловищем, и никто не знает, куда

направить свое тело во время горя Якова Титыча; Чепурный

чувствовал стыд больше других, он уже привык понимать, что в

Чевенгуре имущество потеряло стоимость, пролетариат прочно

соединен, но туловища живут отдельно -- и беспомощно поражаются

мучением, в этом месте люди нисколько не соединены, поэтому-то

и Копенкин и Гопнер не могли заметить коммунизма -- он не стал

еще промежуточным веществом между туловищами пролетариев. И

здесь Чепурный тоже вздохнул: хоть бы Дванов помог, а то прибыл

в Чевенгур и молчит; или же сам пролетариат скорей входил бы в

полную силу, поскольку ему не на кого теперь надеяться.

На дворе совсем погасло, ночь начала углубляться. Яков Титыч

ожидал, что вот-вот все уйдут от него на ночлег и он один

останется томиться.

Но Дванов не мог уйти от этого худого, занемогшего старика;

он хотел лечь с ним рядом и лежать всю ночь, всю болезнь, как

лежал некогда с отцом в своем детстве; но он не лег, он

чувствовал стеснение и понимал, как бы ему было стыдно, если бы

к нему самому кто-нибудь прилег, чтобы разделить болезнь и

одинокую ночь. Чем больше Дванов думал, как поступить, тем

незаметнее забывал свое желание остаться у Якова Титыча на

ночь, точно ум поглощал чувствующую жизнь Дванова.

-- Ты, Яков Титыч, живешь не организационно, -- придумал

причину болезни Чепурный.

-- Чего ты там брешешь? -- обиделся Яков Титыч. --

Организуй меня за туловище, раз так. Ты тут одни дома с мебелью

тронул, а туловище как было, так и мучается... Иди отдыхать,

скоро роса закапает.

-- Я ей, будь она проклята, капну! -- угрюмо сказал Гопнер

и вышел на двор. Он полез на крышу осматривать дырья, через

которые проникала роса и остужала больного Якова Титыча.

Дванов тоже забрался на кровлю и держался за трубу; уже луна

блестела холодом, влажные крыши светились безлюдной росой, а в

степи было уныло и жутко -- тому, кто там остался сейчас один.

Гопнер разыскал в чулане молоток, принес из кузницы кровельные

ножницы, два листа старого железа и начал чинить крышу. Дванов

внизу резал железо, выпрямлял гвозди и подавал этот матерьял

наверх, а Гопнер сидел на крыше и стучал на весь Чевенгур; это

было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал

молоток и, вдобавок к солнцу, начал трудиться человек.

Чепурный, ушедший послушать в степь, не едет ли Прокофий,

быстро возвратился на звук молотка; другие чевенгурцы так же не

вытерпели и пришли удивленно поглядеть, как человек вдруг

работает и к чему.

-- Не бойтесь, пожалуйста, -- сказал всем Чепурный. -- Он

не для пользы и богатства застучал, ему нечего Якову Титычу

подарить, он и начал крышу над его головой латать, это пускай!

-- Пускай, -- ответили многие и простояли до полуночи, пока

Гопнер не слез с крыши и не сказал: "Теперь не просочится". И

все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что теперь на

Якова Титыча ничто не просочится и ему можно спокойно болеть:

чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение,

поскольку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел.

Остальную ночь чевенгурцы спали, их сон был спокоен и полон

утешения -- на конце Чевенгура стоял дом, заваленный сугробом

перекати-поля, и в нем лежал человек, который им стал нынче

снова дорог, и они скучали по нем во сне; так бывает дорога

игрушка младенцу, который спит и ждет утра, чтобы проснуться и

быть с игрушкой, привязавшей его к счастью жизни.

Только двое не спали в Чевенгуре в ту ночь -- Кирей и

Чепурный; они оба жадно думали о завтрашнем дне, когда все

встанут, Гопнер добудет огонь из насоса, курящие закурят

толченые лопухи и снова будет хорошо. Лишенные семейств и

труда, Кирей, Чепурный и все спящие чевенгурцы вынуждены были

одушевлять близких людей и предметы, чтобы как-нибудь

размножать и облегчать свою набирающуюся, спертую в теле жизнь.

Сегодня они одушевили Якова Титыча, и все полегчало, все мирно

заснули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости.

Под конец ночи и Кирей тихо забылся, и Чепурный, прошептав:

"Яков Титыч уже спит, а я нет", -- тоже прилег к земле

ослабевшей головой.

Следующий день начался мелким дождем, солнце не показалось

над Чевенгуром; люди проснулись, но не вышли из домов. В

природе наступила осенняя смутность, почва надолго задремала

под окладным терпеливым дождем.

Гопнер делал ящик на водяной насос, чтобы укрыть его от

дождевой мелочи и все же добыть огонь. Четверо прочих стояли

вокруг Гопнера и воображали, что они тоже участвуют в его

труде.

А Копенкин расшил из шапки портрет Розы Люксембург и сел

срисовывать с него картину -- он захотел подарить картину Розы

Люксембург Дванову, может быть, он тоже полюбит ее. Копенкин

нашел картон и рисовал печным углем, сидя за кухонным столом;

он высунул шевелящийся язык и ощущал особое покойное

наслаждение, которого никогда не знал в прошлой жизни. Каждый

взгляд на портрет Розы Копенкин сопровождал волнением и шепотом

про себя: "Милый товарищ мой женщина", -- и вздыхал в тишине

чевенгурского коммунизма. По оконному стеклу плыли капли дождя,

иногда проносился ветер и сразу осушал стекло, недалекий

плетень стоял заунывным зрелищем, Копенкин вздыхал дальше,

мочил языком ладонь для сноровки и принимался очерчивать рот

Розы; до ее глаз Копенкин дошел уже совсем растроганным, однако

горе его было не мучительным, а лишь слабостью еле надеющегося

сердца, слабостью потому, что сила Копенкина уходила в

тщательное искусство рисования. Сейчас он не мог бы вскочить на

Пролетарскую Силу и мчаться по степным грязям в Германию на

могилу Розы Люксембург, дабы поспеть увидеть земляной холм до

размыва его осенними дождями, -- сейчас Копенкин мог лишь

изредка утереть свои глаза, уставшие от ветра войны и полей,

рукавом шинели: он тратил свою скорбь на усердие труда, он

незаметно хотел привлечь Дванова к красоте Розы Люксембург и

сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить

Дванова.

Двое прочих, и с ними Пашинцев, рубили шелюгу по песчаному

наносу на окраине Чевенгура. Несмотря на дождь, они не

унимались и уже наложили немалый ворох дрожащих прутьев.

Чепурный еще издали заметил это чуждое занятие, тем более что

люди мокли и простывали ради хворостины, и пошел справиться.

-- Чего вы делаете? -- спросил он. -- Зачем вы кущи губите

и сами студитесь?

Но трое тружеников, поглощенные в самих себя, с жадностью

пресекали топорами худую жизнь хворостин.

Чепурный сел во влажный песок.

-- Ишь ты, ишь ты! -- подговаривал он Пашинцеву под руку.

-- Рубит и режет, а зачем -- скажи, пожалуйста?

-- Мы на топку, -- сказал Пашинцев. -- Надо зиму загодя