бережешь? В Чевенгуре коммунизму ничто не мешает, поэтому он
сам рожается.
Копенкин пошел к лошади и выпустил ее в степь пастись на
ночь, так он никогда не поступал, храня коня при себе во всякий
момент.
День окончился, словно вышел из комнаты человек-собеседник,
и ногам Дванова стало холодно. Он стоял один среди пустыря и
ожидал увидеть кого-нибудь. Но никого не заметил, прочие рано
ложились спать, им не терпелось поскорее дождаться жен, и они
желали поскорее истощать время во сне. Дванов пошел за черту
города, где звезды светят дальше и тише, потому что они
расположены не над городом, а над степью, уже опустошаемой
осенью. В последнем доме разговаривали люди; тот дом с одной
стороны завалила трава, будто ветер наравне с солнцем начал
работать на Чевенгур и теперь гнал сюда траву, чтобы завалить
ею на зиму дома и создать в них укрытое тепло.
Дванов вошел в дом. На полу вниз животом лежал Яков Титыч и
переживал свою болезнь. На табуретке сидел Гопнер и извинялся,
что сегодня дул слабый ветер и огня добыть было невозможно;
завтра, надо ожидать, будет буря -- солнце скрылось в дальние
тучи, и там сверкали молнии последней летней грозы. Чепурный же
стоял на ногах и молча волновался.
Яков Титыч не столько мучился, сколько скучал по жизни,
которая ему была сейчас уже не мила, но он знал в уме, что она
мила, и тихо томился по ней. Пришедших людей он стыдился за то,
что не мог сейчас чувствовать к ним своего расположения: ему
было теперь все равно, хотя бы их и не было на свете; и таракан
его ушел с окна и жил где-то в покоях предметов, он почел за
лучшее избрать забвение в тесноте теплых вещей вместо нагретой
солнцем, но слишком просторной, страшной земли за стеклом.
-- Ты, Яков Титыч, зря таракана полюбил, -- сказал
Чепурный. -- Оттого ты и заболел. Если б ты жил в границе
людей, на тебя бы от них социальные условия коммунизма
действовали, а один ты, ясно, занемог: вся микробная гада на
тебя бросилась, а то бы -- на всех, и тебе досталось мало...
-- Почему, товарищ Чепурный, нельзя таракана любить? --
неуверенно спросил Дванов. -- Может быть, можно. Может быть,
кто не хочет иметь таракана, тот и товарища себе никогда не
захочет.
Чепурный сразу и глубоко задумался -- в это время у него
словно приостанавливались все чувства, и он еще более ничего не
понимал.
-- Тогда пускай, пожалуйста, привлекает таракана, -- сказал
он, чтобы положиться на Дванова. -- Таракан его тоже живет себе
в Чевенгуре, -- с утешением закончил Чепурный.
У Якова Титыча настолько сильно натянулась какая-то
перепонка в желудке, что он от ужаса, что та перепонка лопнет,
заранее застонал, но перепонка ослабела обратно. Яков Титыч
вздохнул, жалея свое тело и тех людей, которые находились
вокруг него, он видел, что сейчас, когда ему так скучно и
больно, его туловище лежит одиноким на полу и люди стоят близ
него -- каждый со своим туловищем, и никто не знает, куда
направить свое тело во время горя Якова Титыча; Чепурный
чувствовал стыд больше других, он уже привык понимать, что в
Чевенгуре имущество потеряло стоимость, пролетариат прочно
соединен, но туловища живут отдельно -- и беспомощно поражаются
мучением, в этом месте люди нисколько не соединены, поэтому-то
и Копенкин и Гопнер не могли заметить коммунизма -- он не стал
еще промежуточным веществом между туловищами пролетариев. И
здесь Чепурный тоже вздохнул: хоть бы Дванов помог, а то прибыл
в Чевенгур и молчит; или же сам пролетариат скорей входил бы в
полную силу, поскольку ему не на кого теперь надеяться.
На дворе совсем погасло, ночь начала углубляться. Яков Титыч
ожидал, что вот-вот все уйдут от него на ночлег и он один
останется томиться.
Но Дванов не мог уйти от этого худого, занемогшего старика;
он хотел лечь с ним рядом и лежать всю ночь, всю болезнь, как
лежал некогда с отцом в своем детстве; но он не лег, он
чувствовал стеснение и понимал, как бы ему было стыдно, если бы
к нему самому кто-нибудь прилег, чтобы разделить болезнь и
одинокую ночь. Чем больше Дванов думал, как поступить, тем
незаметнее забывал свое желание остаться у Якова Титыча на
ночь, точно ум поглощал чувствующую жизнь Дванова.
-- Ты, Яков Титыч, живешь не организационно, -- придумал
причину болезни Чепурный.
-- Чего ты там брешешь? -- обиделся Яков Титыч. --
Организуй меня за туловище, раз так. Ты тут одни дома с мебелью
тронул, а туловище как было, так и мучается... Иди отдыхать,
скоро роса закапает.
-- Я ей, будь она проклята, капну! -- угрюмо сказал Гопнер
и вышел на двор. Он полез на крышу осматривать дырья, через
которые проникала роса и остужала больного Якова Титыча.
Дванов тоже забрался на кровлю и держался за трубу; уже луна
блестела холодом, влажные крыши светились безлюдной росой, а в
степи было уныло и жутко -- тому, кто там остался сейчас один.
Гопнер разыскал в чулане молоток, принес из кузницы кровельные
ножницы, два листа старого железа и начал чинить крышу. Дванов
внизу резал железо, выпрямлял гвозди и подавал этот матерьял
наверх, а Гопнер сидел на крыше и стучал на весь Чевенгур; это
было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал
молоток и, вдобавок к солнцу, начал трудиться человек.
Чепурный, ушедший послушать в степь, не едет ли Прокофий,
быстро возвратился на звук молотка; другие чевенгурцы так же не
вытерпели и пришли удивленно поглядеть, как человек вдруг
работает и к чему.
-- Не бойтесь, пожалуйста, -- сказал всем Чепурный. -- Он
не для пользы и богатства застучал, ему нечего Якову Титычу
подарить, он и начал крышу над его головой латать, это пускай!
-- Пускай, -- ответили многие и простояли до полуночи, пока
Гопнер не слез с крыши и не сказал: "Теперь не просочится". И
все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что теперь на
Якова Титыча ничто не просочится и ему можно спокойно болеть:
чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение,
поскольку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел.
Остальную ночь чевенгурцы спали, их сон был спокоен и полон
утешения -- на конце Чевенгура стоял дом, заваленный сугробом
перекати-поля, и в нем лежал человек, который им стал нынче
снова дорог, и они скучали по нем во сне; так бывает дорога
игрушка младенцу, который спит и ждет утра, чтобы проснуться и
быть с игрушкой, привязавшей его к счастью жизни.
Только двое не спали в Чевенгуре в ту ночь -- Кирей и
Чепурный; они оба жадно думали о завтрашнем дне, когда все
встанут, Гопнер добудет огонь из насоса, курящие закурят
толченые лопухи и снова будет хорошо. Лишенные семейств и
труда, Кирей, Чепурный и все спящие чевенгурцы вынуждены были
одушевлять близких людей и предметы, чтобы как-нибудь
размножать и облегчать свою набирающуюся, спертую в теле жизнь.
Сегодня они одушевили Якова Титыча, и все полегчало, все мирно
заснули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости.
Под конец ночи и Кирей тихо забылся, и Чепурный, прошептав:
"Яков Титыч уже спит, а я нет", -- тоже прилег к земле
ослабевшей головой.
Следующий день начался мелким дождем, солнце не показалось
над Чевенгуром; люди проснулись, но не вышли из домов. В
природе наступила осенняя смутность, почва надолго задремала
под окладным терпеливым дождем.
Гопнер делал ящик на водяной насос, чтобы укрыть его от
дождевой мелочи и все же добыть огонь. Четверо прочих стояли
вокруг Гопнера и воображали, что они тоже участвуют в его
труде.
А Копенкин расшил из шапки портрет Розы Люксембург и сел
срисовывать с него картину -- он захотел подарить картину Розы
Люксембург Дванову, может быть, он тоже полюбит ее. Копенкин
нашел картон и рисовал печным углем, сидя за кухонным столом;
он высунул шевелящийся язык и ощущал особое покойное
наслаждение, которого никогда не знал в прошлой жизни. Каждый
взгляд на портрет Розы Копенкин сопровождал волнением и шепотом
про себя: "Милый товарищ мой женщина", -- и вздыхал в тишине
чевенгурского коммунизма. По оконному стеклу плыли капли дождя,
иногда проносился ветер и сразу осушал стекло, недалекий
плетень стоял заунывным зрелищем, Копенкин вздыхал дальше,
мочил языком ладонь для сноровки и принимался очерчивать рот
Розы; до ее глаз Копенкин дошел уже совсем растроганным, однако
горе его было не мучительным, а лишь слабостью еле надеющегося
сердца, слабостью потому, что сила Копенкина уходила в
тщательное искусство рисования. Сейчас он не мог бы вскочить на
Пролетарскую Силу и мчаться по степным грязям в Германию на
могилу Розы Люксембург, дабы поспеть увидеть земляной холм до
размыва его осенними дождями, -- сейчас Копенкин мог лишь
изредка утереть свои глаза, уставшие от ветра войны и полей,
рукавом шинели: он тратил свою скорбь на усердие труда, он
незаметно хотел привлечь Дванова к красоте Розы Люксембург и
сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить
Дванова.
Двое прочих, и с ними Пашинцев, рубили шелюгу по песчаному
наносу на окраине Чевенгура. Несмотря на дождь, они не
унимались и уже наложили немалый ворох дрожащих прутьев.
Чепурный еще издали заметил это чуждое занятие, тем более что
люди мокли и простывали ради хворостины, и пошел справиться.
-- Чего вы делаете? -- спросил он. -- Зачем вы кущи губите
и сами студитесь?
Но трое тружеников, поглощенные в самих себя, с жадностью
пресекали топорами худую жизнь хворостин.
Чепурный сел во влажный песок.
-- Ишь ты, ишь ты! -- подговаривал он Пашинцеву под руку.
-- Рубит и режет, а зачем -- скажи, пожалуйста?
-- Мы на топку, -- сказал Пашинцев. -- Надо зиму загодя