трав сплотились, легкий низовой ветер, дувший весь день,
остановился; бабка вышла в повязанном платке, помолилась с
крыльца на темный восток и ушла. Наступила покойная ночь.
Сверчок в завалинке попробовал голос и потом надолго запел,
обволакивая своею песнью двор, траву и отдаленную изгородь в
одну детскую родину, где лучше всего жить на свете. Саша
смотрел на измененные тьмою, но еще больше знакомые постройки,
плетни, оглобли заросших саней, и ему было жалко их, что они
такие же, как он, а молчат, не двигаются и когда-нибудь
навсегда умрут.
Саша думал, что если он уйдет отсюда, то без него всему
двору станет еще более скучно жить на одном месте, и Саша
радовался, что он здесь нужен.
В избе зарыдал новый младенец, заглушая своим голосом,
непохожим ни на какое слово, устоявшуюся песню сверчка. Сверчок
смолк, тоже, наверное, слушая пугающий крик. Наружу вышел
Прошка с мешком Саши, с каким его посылали осенью побираться, и
с шапкой Прохора Абрамовича.
-- Сашка! -- прокричал Прошка в ночной задыхающийся воздух.
-- Беги сюда скорей, дармоед!
Саша был около.
-- Чего тебе?
-- На, держи -- тебе отец шапку подарил. А вот тебе мешок
-- ходи и не сымай, что наберешь -- сам ешь, нам не носи...
Саша взял шапку и мешок.
-- А вы тут одни жить останетесь? -- спросил Саша, не веря,
что его здесь перестали любить.
-- А то нет? Знамо, одни! -- сказал Прошка. -- Опять
нахлебник у нас родился, кабы не он, ты бы задаром жил! а
теперь ты нам никак не нужен --
ты одна обуза, мамка ведь тебя не рожала, ты сам родился...
Саша пошел за калитку. Прошка постоял один и вышел за ворота
-- напомнить, чтобы сирота больше не возвращался. Сирота никуда
еще не ушел -- он смотрел на маленький огонь на ветряной
мельнице.
-- Сашка! -- приказал Прошка. -- Ты к нам больше не
приходи. Хлеб тебе в мешок положили, шапку подарили -- ты
теперь ступай. Хочешь, на гумне переночуй, а то -- ночь. А
больше под окна не показывайся, а то отец опомнится...
Саша пошел по улице в сторону кладбища. Прошка затворил
ворота, оглядел усадьбу и поднял бесхозяйственную жердь.
-- Ну никак нету дожжей! -- пожилым голосом сказал Прошка и
плюнул сквозь переднюю щербину рта. -- Ну, никак: хоть ты тут
ляжь и рашшибись об землю, идол ее намочи!
Саша прокрался к могиле отца и залег в недорытой пещерке.
Среди крестов он боялся идти, но близ отца уснул так же
спокойно, как когда-то в землянке, на берегу озера.
Позже на кладбище приходили два мужика и негромко обламывали
кресты на топливо, но Саша, унесенный сном, ничего не слышал.
Захар Павлович жил, ни в ком не нуждаясь: он мог часами
сидеть перед дверцей паровозной топки, в которой горел огонь.
Это заменяло ему великое удовольствие дружбы и беседы с
людьми. Наблюдая живое пламя, Захар Павлович сам жил -- в нем
думала голова, чувствовало сердце, и все тело тихо
удовлетворялось. Захар Павлович уважал уголь, фасонное железо
-- всякое спящее сырье и полуфабрикат, но действительно любил и
чувствовал лишь готовое изделие, -- то, во что превратилось
посредством труда человека и что дальше продолжает жить
самостоятельной жизнью. В обеденные перерывы Захар Павлович не
сводил глаз с паровоза и молча переживал в себе любовь к нему.
В свое жилище он наносил болтов, старых вентилей, краников и
прочих механических изделий. Он расставил их в ряд на столе и
предавался загляденью на них, никогда не скучая от одиночества.
Одиноким Захар Павлович и не был -- машины были для него людьми
и постоянно возбуждали в нем чувства, мысли и пожелания.
Передний паровозный скат, называемый катушкой, заставил Захара
Павловича озаботиться о бесконечности пространства. Он
специально выходил ночью глядеть на звезды -- просторен ли мир,
хватит ли места колесам вечно жить и вращаться? Звезды
увлеченно светились, но каждая -- в одиночестве. Захар Павлович
подумал, на что похоже небо? И вспомнил про узловую станцию,
куда его посылали за бандажами. С платформы вокзала виднелось
море одиноких сигналов -- то были стрелки, семафоры, перепутья,
огни предупреждений и сияние прожекторов бегущих паровозов.
Небо было таким же, только отдаленней и как-то налаженней в
отношении спокойной работы. Потом Захар Павлович стал на глаз
считать версты до синей меняющейся звезды: он расставил руки
масштабом и умственно прикладывал этот масштаб к пространству.
Звезда горела на двухсотой версте. Это его обеспокоило, хотя он
читал, что мир бесконечен. Он хотел бы, чтобы мир действительно
был бесконечен, дабы колеса всегда были необходимы и
изготовлялись беспрерывно на общую радость, но никак не мог
почувствовать бесконечности.
-- Сколько верст -- неизвестно, потому что далече! --
говорил Захар Павлович. -- Но где-нибудь есть тупик и кончается
последний вершок... Если бы бесконечность была на самом деле,
она бы распустилась сама по себе в большом просторе и никакой
твердости не было бы... Ну как -- бесконечность? Тупик должен
быть!
Мысль, что колесам в конце концов работы не хватит,
волновала Захара Павловича двое суток, а затем он придумал
растянуть мир, когда все дороги до тупика дойдут, -- ведь
пространство тоже возможно нагреть и отпустить длиннее, как
полосовое железо, -- и на этом успокоился.
Машинист-наставник видел любовную работу Захара Павловича --
топки очищались им без всяких повреждений металла и до сияющей
чистоты, -- но никогда не говорил Захару Павловичу доброго
слова. Наставник отлично знал, что машины живут и движутся
скорее по своему желанию, чем от ума и умения людей; люди здесь
ни при чем. Наоборот, доброта природы, энергии и металла портят
людей. Любой холуй может огонь в топке зажечь, но паровоз
поедет сам, а холуй -- только груз. И если дальше техника так
податливо пойдет, то люди от своих сомнительных успехов
выродятся в ржавчину, -- тогда их останется передавить
работоспособными паровозами и дать машине волю на свете. Однако
наставник ругал Захара Павловича меньше других -- Захар
Павлович бил молотком всегда с сожалением, а не с грубой силой,
не плевал на что попало, находясь на паровозе, и не царапал
беспощадно тела машины инструментами.
-- Господин наставник! -- обратился раз Захар Павлович,
осмелев ради любви к делу. -- Позвольте спросить: отчего
человек -- так себе: ни плох, ни хорош, а машины равномерно
знамениты?
Наставник слушал сердито -- он ревновал к посторонним
паровозы, считая свое чувство к ним личной привилегией.
-- Серый черт, -- говорил для себя наставник, -- тоже
понадобились ему механизмы: господи боже мой!
Против обоих людей стоял паровоз, который разогревали под
ночной скорый поезд. Наставник долго смотрел на паровоз и
наполнялся обычным радостным сочувствием. Паровоз стоял
великодушный, громадный, теплый на гармонических перевалах
своего величественного высокого тела. Наставник сосредоточился,
чувствуя в себе гудящий безотчетный восторг. Ворота депо были
открыты в вечернее пространство лета -- в смуглое будущее, в
жизнь, которая может повториться на ветру, в стихийных
скоростях на рельсах, в самозабвении ночи, риска и нежного гула
точной машины.
Машинист-наставник сжал руки в кулаки от прилива какой-то
освирепевшей крепости внутренней жизни, похожей на молодость и
на предчувствие гремящего будущего. Он забыл про низкую
квалификацию Захара Павловича и ответил ему, как равному другу:
-- Ты вот поработал и поумнел! Но человек -- чушь! Он дома
валяется и ничего не стоит... Но ты возьми птиц...
Паровоз засифонил и заглушил слова беседы. Наставник и Захар
Павлович вышли на вечерний звучный воздух и пошли сквозь строй
остывших паровозов.
-- Ты возьми птиц! Это прелесть, но после них ничего не
остается -- потому что они не работают! Видел ты труд птиц?
Нету его! Ну, по пище, жилищу они кое-как хлопочут, -- ну, а
где у них инструментальные изделия? Где у них угол опережения
своей жизни? Нету и быть не может.
-- А у человека что? -- не понимал Захар Павлович.
-- А у человека есть машины! Понял? Человек -- начало для
всякого механизма, а птицы -- сами себе конец.
Захар Павлович думал с наставником одинаково, затрудняясь
лишь в подборе необходимых слов, что надоедливо тормозило его
размышления. Для обоих -- и для машиниста-наставника, и для
Захара Павловича -- природа, не тронутая человеком, казалась
малопрелестной и мертвой: будь то зверь или дерево. Зверь и
дерево не возбуждали в них сочувствия своей жизни, потому что
никакой человек не принимал участия в их изготовлении, -- в них
не было ни одного сознательного удара и точности мастерства.
Они жили самостоятельно, мимо опущенных глаз Захара Павловича.
Любые же изделия -- особенно металлические, -- наоборот,
существовали оживленными и даже были, по своему устройству и
силе, интересней и таинственней человека. Захар Павлович много
наслаждался одной постоянной мыслью: какой дорогой подспудная
кровная сила человека объявляется вдруг в волнующих машинах,
которые и по размеру и по смыслу больше мастеровых.
И выходило действительно так, как говорил
машинист-наставник: в труде каждый человек превышает себя --
делает изделия лучше и долговечней своего житейского значения.
Кроме того, Захар Павлович наблюдал в паровозах ту же самую
горячую взволнованную силу человека, которая в рабочем человеке
молчит без всякого исхода. Обыкновенно, слесарь хорошо
разговаривает, когда напьется, в паровозе же человек всегда
чувствуется большим и страшным.
Однажды Захар Павлович долго не мог сыскать нужного болта,
чтобы прогнать резьбу в сорванной гайке. Он ходил по депо и