Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 7 из 82)

трав сплотились, легкий низовой ветер, дувший весь день,

остановился; бабка вышла в повязанном платке, помолилась с

крыльца на темный восток и ушла. Наступила покойная ночь.

Сверчок в завалинке попробовал голос и потом надолго запел,

обволакивая своею песнью двор, траву и отдаленную изгородь в

одну детскую родину, где лучше всего жить на свете. Саша

смотрел на измененные тьмою, но еще больше знакомые постройки,

плетни, оглобли заросших саней, и ему было жалко их, что они

такие же, как он, а молчат, не двигаются и когда-нибудь

навсегда умрут.

Саша думал, что если он уйдет отсюда, то без него всему

двору станет еще более скучно жить на одном месте, и Саша

радовался, что он здесь нужен.

В избе зарыдал новый младенец, заглушая своим голосом,

непохожим ни на какое слово, устоявшуюся песню сверчка. Сверчок

смолк, тоже, наверное, слушая пугающий крик. Наружу вышел

Прошка с мешком Саши, с каким его посылали осенью побираться, и

с шапкой Прохора Абрамовича.

-- Сашка! -- прокричал Прошка в ночной задыхающийся воздух.

-- Беги сюда скорей, дармоед!

Саша был около.

-- Чего тебе?

-- На, держи -- тебе отец шапку подарил. А вот тебе мешок

-- ходи и не сымай, что наберешь -- сам ешь, нам не носи...

Саша взял шапку и мешок.

-- А вы тут одни жить останетесь? -- спросил Саша, не веря,

что его здесь перестали любить.

-- А то нет? Знамо, одни! -- сказал Прошка. -- Опять

нахлебник у нас родился, кабы не он, ты бы задаром жил! а

теперь ты нам никак не нужен --

ты одна обуза, мамка ведь тебя не рожала, ты сам родился...

Саша пошел за калитку. Прошка постоял один и вышел за ворота

-- напомнить, чтобы сирота больше не возвращался. Сирота никуда

еще не ушел -- он смотрел на маленький огонь на ветряной

мельнице.

-- Сашка! -- приказал Прошка. -- Ты к нам больше не

приходи. Хлеб тебе в мешок положили, шапку подарили -- ты

теперь ступай. Хочешь, на гумне переночуй, а то -- ночь. А

больше под окна не показывайся, а то отец опомнится...

Саша пошел по улице в сторону кладбища. Прошка затворил

ворота, оглядел усадьбу и поднял бесхозяйственную жердь.

-- Ну никак нету дожжей! -- пожилым голосом сказал Прошка и

плюнул сквозь переднюю щербину рта. -- Ну, никак: хоть ты тут

ляжь и рашшибись об землю, идол ее намочи!

Саша прокрался к могиле отца и залег в недорытой пещерке.

Среди крестов он боялся идти, но близ отца уснул так же

спокойно, как когда-то в землянке, на берегу озера.

Позже на кладбище приходили два мужика и негромко обламывали

кресты на топливо, но Саша, унесенный сном, ничего не слышал.

Захар Павлович жил, ни в ком не нуждаясь: он мог часами

сидеть перед дверцей паровозной топки, в которой горел огонь.

Это заменяло ему великое удовольствие дружбы и беседы с

людьми. Наблюдая живое пламя, Захар Павлович сам жил -- в нем

думала голова, чувствовало сердце, и все тело тихо

удовлетворялось. Захар Павлович уважал уголь, фасонное железо

-- всякое спящее сырье и полуфабрикат, но действительно любил и

чувствовал лишь готовое изделие, -- то, во что превратилось

посредством труда человека и что дальше продолжает жить

самостоятельной жизнью. В обеденные перерывы Захар Павлович не

сводил глаз с паровоза и молча переживал в себе любовь к нему.

В свое жилище он наносил болтов, старых вентилей, краников и

прочих механических изделий. Он расставил их в ряд на столе и

предавался загляденью на них, никогда не скучая от одиночества.

Одиноким Захар Павлович и не был -- машины были для него людьми

и постоянно возбуждали в нем чувства, мысли и пожелания.

Передний паровозный скат, называемый катушкой, заставил Захара

Павловича озаботиться о бесконечности пространства. Он

специально выходил ночью глядеть на звезды -- просторен ли мир,

хватит ли места колесам вечно жить и вращаться? Звезды

увлеченно светились, но каждая -- в одиночестве. Захар Павлович

подумал, на что похоже небо? И вспомнил про узловую станцию,

куда его посылали за бандажами. С платформы вокзала виднелось

море одиноких сигналов -- то были стрелки, семафоры, перепутья,

огни предупреждений и сияние прожекторов бегущих паровозов.

Небо было таким же, только отдаленней и как-то налаженней в

отношении спокойной работы. Потом Захар Павлович стал на глаз

считать версты до синей меняющейся звезды: он расставил руки

масштабом и умственно прикладывал этот масштаб к пространству.

Звезда горела на двухсотой версте. Это его обеспокоило, хотя он

читал, что мир бесконечен. Он хотел бы, чтобы мир действительно

был бесконечен, дабы колеса всегда были необходимы и

изготовлялись беспрерывно на общую радость, но никак не мог

почувствовать бесконечности.

-- Сколько верст -- неизвестно, потому что далече! --

говорил Захар Павлович. -- Но где-нибудь есть тупик и кончается

последний вершок... Если бы бесконечность была на самом деле,

она бы распустилась сама по себе в большом просторе и никакой

твердости не было бы... Ну как -- бесконечность? Тупик должен

быть!

Мысль, что колесам в конце концов работы не хватит,

волновала Захара Павловича двое суток, а затем он придумал

растянуть мир, когда все дороги до тупика дойдут, -- ведь

пространство тоже возможно нагреть и отпустить длиннее, как

полосовое железо, -- и на этом успокоился.

Машинист-наставник видел любовную работу Захара Павловича --

топки очищались им без всяких повреждений металла и до сияющей

чистоты, -- но никогда не говорил Захару Павловичу доброго

слова. Наставник отлично знал, что машины живут и движутся

скорее по своему желанию, чем от ума и умения людей; люди здесь

ни при чем. Наоборот, доброта природы, энергии и металла портят

людей. Любой холуй может огонь в топке зажечь, но паровоз

поедет сам, а холуй -- только груз. И если дальше техника так

податливо пойдет, то люди от своих сомнительных успехов

выродятся в ржавчину, -- тогда их останется передавить

работоспособными паровозами и дать машине волю на свете. Однако

наставник ругал Захара Павловича меньше других -- Захар

Павлович бил молотком всегда с сожалением, а не с грубой силой,

не плевал на что попало, находясь на паровозе, и не царапал

беспощадно тела машины инструментами.

-- Господин наставник! -- обратился раз Захар Павлович,

осмелев ради любви к делу. -- Позвольте спросить: отчего

человек -- так себе: ни плох, ни хорош, а машины равномерно

знамениты?

Наставник слушал сердито -- он ревновал к посторонним

паровозы, считая свое чувство к ним личной привилегией.

-- Серый черт, -- говорил для себя наставник, -- тоже

понадобились ему механизмы: господи боже мой!

Против обоих людей стоял паровоз, который разогревали под

ночной скорый поезд. Наставник долго смотрел на паровоз и

наполнялся обычным радостным сочувствием. Паровоз стоял

великодушный, громадный, теплый на гармонических перевалах

своего величественного высокого тела. Наставник сосредоточился,

чувствуя в себе гудящий безотчетный восторг. Ворота депо были

открыты в вечернее пространство лета -- в смуглое будущее, в

жизнь, которая может повториться на ветру, в стихийных

скоростях на рельсах, в самозабвении ночи, риска и нежного гула

точной машины.

Машинист-наставник сжал руки в кулаки от прилива какой-то

освирепевшей крепости внутренней жизни, похожей на молодость и

на предчувствие гремящего будущего. Он забыл про низкую

квалификацию Захара Павловича и ответил ему, как равному другу:

-- Ты вот поработал и поумнел! Но человек -- чушь! Он дома

валяется и ничего не стоит... Но ты возьми птиц...

Паровоз засифонил и заглушил слова беседы. Наставник и Захар

Павлович вышли на вечерний звучный воздух и пошли сквозь строй

остывших паровозов.

-- Ты возьми птиц! Это прелесть, но после них ничего не

остается -- потому что они не работают! Видел ты труд птиц?

Нету его! Ну, по пище, жилищу они кое-как хлопочут, -- ну, а

где у них инструментальные изделия? Где у них угол опережения

своей жизни? Нету и быть не может.

-- А у человека что? -- не понимал Захар Павлович.

-- А у человека есть машины! Понял? Человек -- начало для

всякого механизма, а птицы -- сами себе конец.

Захар Павлович думал с наставником одинаково, затрудняясь

лишь в подборе необходимых слов, что надоедливо тормозило его

размышления. Для обоих -- и для машиниста-наставника, и для

Захара Павловича -- природа, не тронутая человеком, казалась

малопрелестной и мертвой: будь то зверь или дерево. Зверь и

дерево не возбуждали в них сочувствия своей жизни, потому что

никакой человек не принимал участия в их изготовлении, -- в них

не было ни одного сознательного удара и точности мастерства.

Они жили самостоятельно, мимо опущенных глаз Захара Павловича.

Любые же изделия -- особенно металлические, -- наоборот,

существовали оживленными и даже были, по своему устройству и

силе, интересней и таинственней человека. Захар Павлович много

наслаждался одной постоянной мыслью: какой дорогой подспудная

кровная сила человека объявляется вдруг в волнующих машинах,

которые и по размеру и по смыслу больше мастеровых.

И выходило действительно так, как говорил

машинист-наставник: в труде каждый человек превышает себя --

делает изделия лучше и долговечней своего житейского значения.

Кроме того, Захар Павлович наблюдал в паровозах ту же самую

горячую взволнованную силу человека, которая в рабочем человеке

молчит без всякого исхода. Обыкновенно, слесарь хорошо

разговаривает, когда напьется, в паровозе же человек всегда

чувствуется большим и страшным.

Однажды Захар Павлович долго не мог сыскать нужного болта,

чтобы прогнать резьбу в сорванной гайке. Он ходил по депо и