он открывал рот и зажимал губы каждой женщины меж своими губами
с жадностью нежности, а левой рукой он слегка обнимал очередную
женщину, чтобы она стояла устойчиво и не отклонилась от него,
пока Дванов не перестанет касаться ее.
Сербинову пришлось тоже перецеловать всех будущих жен, но
последнему, хотя он и этим был доволен: Симон всегда чувствовал
успокоение от присутствия второго, даже неизвестного человека,
а после поцелуев жил с удовлетворением целые сутки. Теперь он
уже не очень хотел уезжать, он сжимал свои руки от удовольствия
и улыбался, невидимый среди движения людей и темпа музыкального
марша.
-- Ну как скажешь, товарищ Дванов? -- интересовался
дальнейшим Чепурный, вытирая рот. -- Жены они или в матеря
годятся? Пиюся, дай нам тишину для разговора!
Дванов и сам не знал, свою мать он не видел, а жены никогда
не чувствовал. Он вспомнил сухую ветхость женских тел, которые
он сейчас поддерживал для поцелуев, и как одна женщина сама
прижалась к нему, слабая, словно веточка, пряча вниз привыкшее
грустное лицо; близ нее Дванов задержался от воспоминания
-- женщина пахла молоком и потной рубахой, он поцеловал ее еще
раз в нагрудный край рубахи, как целовал в младенчестве в тело
и в пот мертвого отца.
-- Лучше пусть матерями, -- сказал он.
-- Кто здесь сирота -- выбирай теперь себе мать! -- объявил
Чепурный.
Сиротами были все, а женщин десять: никто не тронулся первым
к женщинам для получения своей матери, каждый заранее дарил ее
более нуждающемуся товарищу. Тогда Дванов понял, что и женщины
-- тоже сироты: пусть лучше они вперед выберут себе из
чевенгурцев братьев или родителей, и так пусть останется.
Женщины сразу избрали себе самых пожилых прочих; с Яковом
Титычем захотели жить даже две, и он обеих привлек. Ни одна
женщина не верила в отцовство или братство чевенгурцев, поэтому
они старались найти мужа, которому ничего не надо, кроме сна в
теплоте. Лишь одна смуглая полудевочка подошла к Сербинову.
-- Чего ты хочешь? -- со страхом спросил он.
-- Я хочу, чтобы из меня родился теплый комочек, и что с
ним будет!
-- Я не могу, я уеду отсюда навсегда.
Смуглая переменила Сербинова на Кирея.
-- Ты -- женщина ничего, -- сказал ей Кирей. -- Я тебе что
хочешь подарю! Когда твой теплый комок родится, то уж он не
остынет.
Прокофий взял под руку Клавдюшу.
-- Ну, а мы что будем делать, гражданка Клобзд?
-- Что ж, Прош, наше дело сознательное...
-- И то, -- определил Прокофий. Он поднял кусок скучной
глины и бросил его куда-то в одиночество. -- Чего-то мне все
время серьезно на душе -- не то пора семейство организовать, не
то коммунизм перетерпеть... Ты сколько мне фонда накопила?
-- Да сколько ж? Что теперь ходила продала, то и выручила,
Прош: за две шубы да за серебро только цену дали, а остальное
вскользь прошло.
-- Ну пускай: вечером ты мне отчет дашь, я хоть тебе и
верю, а волнуюсь. А деньги так у тетки и содержишь?
-- Да то где ж, Прош? Там им верное место. А когда ж ты
меня в губернию повезешь? Обещал еще центр показать, а сам
опять меня в это мещанство привел. Что я тут -- одна среди
нищенок, не с кем нового платья попытать! А показываться кому?
Разве это уездное общество? Это прохожане на постое. С кем ты
меня мучаешь?
Прокофий вздохнул: что ты будешь делать с такой особой, если
у нее ум хуже женской прелести?
-- Ступай, Клавдюша, обеспечивай пришлых баб, а я подумаю:
один ум хорошо, а второй лишний.
Большевики и прочие уже разошлись с прежнего места, они
снова начали трудиться над изделиями для тех товарищей, которых
они чувствовали своей идеей. Один Копенкин не стал нынче
работать, он угрюмо вычистил и обласкал коня, а потом смазал
оружие гусиным салом из своего неприкосновенного запаса. После
того он отыскал Пашинцева, шлифовавшего камни.
-- Вась, -- сказал Копенкин. -- Чего ж ты сидишь и
тратишься: ведь бабы пришли. Семен Сербов еще прежде них саки и
вояжи вез в Чевенгур. Чего ж ты живешь и забываешь? Ведь
буржуазия неминуемо грянет, где ж твои бомбы, товарищ Пашинцев?
Где ж твоя революция ее сохранный заповедник?
Пашинцев выдернул из ущербленного глаза засохшую дрянь и
посредством силы ногтя запустил ее в плетень.
-- То я чую, Степан, и тебя приветствую! Оттого и гр/о'блю
в камень свою силу, что иначе тоскую и плачу в лопухи!.. Где ж
это Пиюся, где ж его музыка висит на гвозде!
Пиюся собирал щавель по задним местам бывших дворов.
-- Тебе опять звуков захотелось? -- спросил он из-за сарая.
-- Без геройства соскучился?
-- Пиюсь, сыграй нам с Копенкиным "Яблоко", дай нам
настроение жизни!
-- Ну жди, сейчас дам.
Пиюся принес хроматический инструмент и с серьезным лицом
профессионального артиста сыграл двум товарищам "Яблоко".
Копенкин и Пашинцев взволнованно плакали, а Пиюся молча работал
перед ними -- сейчас он не жил, а трудился.
-- Стой, не расстраивай меня! -- попросил Пашинцев. -- Дай
мне унылости.
-- Даю, -- согласился Пиюся и заиграл протяжную мелодию.
Пашинцев обсох лицом, вслушался в заунывные звуки и вскоре
сам запел вслед музыке:
Ах, мой товарищ боевой,
Езжай вперед и песню пой,
Давно пора нам смерть встречать --
Ведь стыдно жить и грустно умирать...
Ах, мой товарищ, подтянись,
Две матери нам обещали жизнь,
Но мать сказала мне: постой,
Вперед врага в могиле упокой,
А сверху сам ложись...
-- Будет тебе хрипеть, -- окоротил певца Копенкин, сидевший
без деятельности, -- тебе бабы не досталось, так ты песней ее
хочешь окружить. Вон одна ведьма сюда поспешает.
Подошла будущая жена Кирея -- смуглая, как дочь печенега.
-- Тебе чего? -- спросил ее Копенкин.
-- А так, ничего. Слушать хочу, у меня сердце от музыки
болит.
-- Тьфу ты, гадина! -- И Копенкин встал с места для ухода.
Здесь явился Кирей, чтоб увести супругу обратно.
-- Куда ты, Груша убегаешь? Я тебе проса нарвал, идем зерна
толочь -- вечером блины будем кушать, мне что-то мучного
захотелось.
И они пошли вдвоем в тот чулан, где раньше Кирей лишь иногда
ночевал, а теперь надолго приготовил приют для Груши и себя.
Копенкин же направился вдоль Чевенгура -- он захотел глянуть
в открытую степь, куда уже давно не выезжал, незаметно
привыкнув к тесной суете Чевенгура. Пролетарская Сила,
покоившаяся в глуши одного амбара, услышала шаги Копенкина и
заржала на друга тоскующей пастью. Копенкин взял ее с собой, и
лошадь начала подпрыгивать рядом с ним от предчувствия степной
езды. На околице Копенкин вскочил на коня, выхватил саблю,
прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и
поскакал в осеннюю тишину степи гулко, как по граниту. Лишь
один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее
исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на
зарождающуюся ночь. Пашинцев только что залез на крышу, откуда
он любил наблюдать пустоту полевого пространства и течение
воздуха над ним. "Он теперь не вернется, -- думал Пашинцев. --
Пора и мне завоевать Чевенгур, чтоб Копенкину это понравилось".
Через три дня Копенкин возвратился, он въехал в город шагом
на похудевшей лошади и сам дремал на ней.
-- Берегите Чевенгур, -- сказал он Дванову и двоим прочим,
что стояли на его дороге, -- дайте коню травы, а поить я сам
встану. -- И Копенкин, освободив лошадь, уснул на протоптанном,
босом месте. Дванов повел лошадь в травостой, думая над
устройством дешевой пролетарской пушки для сбережения
Чевенгура. Травостой был тут же, Дванов отпустил Пролетарскую
Силу, а сам остановился в гуще бурьяна; сейчас он ни о чем не
думал, и старый сторож его ума хранил покой своего сокровища --
он мог впустить лишь одного посетителя, одну бродящую где-то
наружи мысль. Наружи ее не было: простиралась пустая, глохнущая
земля, и тающее солнце работало на небе как скучный
искусственный предмет, а люди в Чевенгуре думали не о пушке, а
друг о друге. Тогда сторож открыл заднюю дверь воспоминаний, и
Дванов снова почувствовал в голове теплоту сознания; ночью он
идет в деревню мальчиком, отец его ведет за руку, а Саша
закрывает глаза, спит и просыпается на ходу. "Чего ты, Саш,
ослаб так от долготы дня? Иди тогда на руки, спи на плече", --
и отец берет его наверх, на свое тело, и Саша засыпает близ
горла отца. Отец несет в деревню рыбу на продажу, из его сумы с
подлещиками пахнет сыростью и травой. В конце того дня прошел
ливень, на дороге тяжелая грязь, холод и вода. Вдруг Саша
просыпается и кричит -- по его маленькому лицу лезет тяжелый
холод, а отец ругается на обогнавшего их мужика на кованой
телеге, обдавшего отца и сына грязью с колес. "Отчего, пап,
грязь дерется с колеса?" -- "Колесо, Саш, крутится, а грязь
беспокоится и мчится с него своим весом".
-- Нужно колесо, -- вслух определил Дванов. -- Кованый
деревянный диск, с него можно швырять в противника кирпичи,
камни, мусор, -- снарядов у нас нет. А вертеть будем конным
приводом и помогать руками, -- даже пыль можно отправлять и
песок... Гопнер сейчас сидит на плотине, опять, наверно, там
есть просос...
-- Я вас побеспокоил? -- спросил медленно подошедший
Сербинов.
-- Нет, а что? Я собой не занимался.
Сербинов докуривал последнюю папиросу из московского запаса
и боялся, что дальше будет курить.
-- Вы ведь знали Софью Александровну?
-- Знал, -- ответил Дванов, -- а вы тоже ее знали?
-- Тоже знал.
Спавший близ пешеходной дороги Копенкин привстал на руках,
кратко крикнул в бреду и опять засопел во сне, шевеля воздухом
из носа умершие подножные былинки.
Дванов посмотрел на Копенкина и успокоился, что он спит.
-- Я ее помнил до Чевенгура, а здесь забыл, -- сказал
Александр. -- Где она живет теперь и отчего вам сказала про