меня?
-- Она в Москве и там на фабрике. Вас она помнит -- у вас в
Чевенгуре люди друг для друга как идеи, я заметил, и вы для нее
идея; от вас до нее все еще идет душевный покой, вы для нее
действующая теплота...
-- Вы не совсем правильно нас поняли. Хотя я все равно рад,
что она жива, я тоже буду думать о ней.
-- Думайте. По-вашему, это ведь много значит -- думать, это
иметь или любить... О ней стоит думать, она сейчас одна и
смотрит на Москву. Там теперь звонят трамваи и людей очень
много, но не каждый хочет их приобретать.
Дванов никогда не видел Москвы, поэтому из нее он вообразил
только одну Софью Александровну. И его сердце наполнилось
стыдом и вязкой тягостью воспоминания: когда-то на него от Сони
исходила теплота жизни и он мог бы заключить себя до смерти в
тесноту одного человека и лишь теперь понимал ту свою
несбывшуюся страшную жизнь, в которой он остался бы навсегда,
как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался воробей и сел
на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин приподнял голову и,
оглядев белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал; руки
его немощно опирались в пыль и держали слабое от сонного
волнения туловище. "Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не сказал
мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу
здесь и бросил ее одну в могильное мучение!.." Копенкин
произнес слова с плачем жалобы на обиду, с нестерпимостью
ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он
попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. "Где мой конь,
гады? Где моя Пролетарская Сила? Вы отравили ее в своем сарае,
вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас". И Копенкин
повалился обратно, возвратившись в сон.
Сербинов поглядел вдаль, где за тысячу верст была Москва, и
там в могильном сиротстве лежала его мать и страдала в земле.
Дванов подошел к Копенкину, положил голову спящего на шапку и
заметил его полуоткрытые, бегающие в сновидении глаза. "Зачем
ты упрекаешь? -- прошептал Александр. -- А разве мой отец не
мучается в озере а дне и не ждет меня? Я тоже помню".
Пролетарская Сила перестала кушать траву и осторожно
пробралась к Копенкину, не топая ногами. Лошадь наклонила
голову к лицу Копенкина и понюхала дыханье человека, потом она
потрогала языком его неплотно прикрытые веки, и Копенкин,
успокаиваясь, полностью закрыл глаза и замер в продолжающемся
сне. Дванов привязал лошадь к плетню, близ Копенкина, и
отправился вместе с Сербиновым на плотину к Гопнеру. У
Сербинова уже не болел живот, он забывал, что Чевенгур есть
чужое место его недельной командировки, его тело привыкло к
запаху этого города и разреженному воздуху степи. У одной
окраинной хаты стоял на земле глиняный памятник Прокофию,
накрытый лопухом от дождей; в недавнее время о Прокофии думал
Чепурный, а потом сделал ему памятник, которым вполне
удовлетворил и закончил свое чувство к Прокофию. Теперь
Чепурный заскучал о Карчуке, ушедшем с письмами Сербинова, и
подготовлял матерьял для глиняного монумента скрывшемуся
товарищу.
Памятник Прокофию был похож слабо, но зато он сразу
напоминал и Прокофия и Чепурного одинаково хорошо. С
воодушевленной нежностью и грубостью неумелого труда автор
слепил свой памятник избранному дорогому товарищу, и памятник
вышел как сожительство, открыв честность искусства Чепурного.
Сербинов не знал стоимости другого искусства, он был глуп в
московских разговорах среди общества, потому что сидел и
наслаждался видом людей, не понимая и не слушая, что они
говорят. Он остановился перед памятником, и Дванов вместе с
ним.
-- Его бы надо сделать из камня, а не глины, -- сказал
Сербинов, -- иначе он растает от времени и погоды. Это ведь не
искусство, это конец всемирной дореволюционной халтуре труда и
искусства; в первый раз вижу вещь без лжи и эксплуатации.
Дванов ничего не сказал, он не знал, как иначе может быть. И
они оба пошли в речную долину.
Гопнер плотиной не занимался, он сидел на берегу и делал из
мелкого дерева оконную зимнюю раму для Якова Титыча. Тот боялся
остудить зимой двух своих женщин -- дочерей. Дванов и Сербинов
подождали, пока Гопнер доделает раму, чтобы всем вместе начать
строить деревянный диск для метания камня и кирпича в
противника Чевенгура. Дванов сидел и слышал, что в городе стало
тише. Кто получил себе мать или дочь, тот редко выходил из
жилища и старался трудиться под одной крышей с родственницей,
заготовляя неизвестные вещи. Неужели они в домах счастливей,
чем на воздухе?
Дванов не мог этого знать и от грусти неизвестности сделал
лишнее движение. Он встал на ногие, сообразил и пошел искать
матерьял для устройства стреляющего диска. До вечера он ходил
среди уюта сараев и задних мест Чевенгура. В этом закоснении, в
глуши малых полынных лесов тоже можно было бы как-то беззаветно
существовать в терпеливой заброшенности, на пользу дальним
людям. Дванов находил различные мертвые вещи вроде опорок,
деревянных ящиков из-под дегтя, воробьев-покойников и еще
кое-что. Дванов поднимал эти предметы, выражал сожаление их
гибели и забвенности и снова возвращал на прежние места, чтобы
все было цело в Чевенгуре до лучшего дня искупления в
коммунизме. В гуще лебеды Дванов залез во что-то ногой и еле
вырвался -- он попал между спиц забытого с самой войны
пушечного колеса. Оно по диаметру и прочности вполне подходило
для изготовления из него метательной машины. Но катить его было
трудно, колесо имело тяжесть больше веса Дванова, и Александр
призвал на помощь Прокофия, гулявшего среди свежего воздуха с
Клавдюшей. Колесо они доставили в кузницу, где Гопнер ощупал
устройство колеса, одобрил его и остался ночевать в кузнице,
близ того же колеса, чтобы на покое обдумать всю работу.
Прокофий избрал себе жилищем кирпичный большевистский дом,
где прежде все жили и ночевали, не расставаясь. Теперь там был
порядок, женское Клавдюшино убранство, и уже топилась через
день печка для сухости воздуха. На потолке жили мухи, комнату
окружали прочные стены, хранившие семейную тишину Прокофия, и
пол был вымыт, как под воскресенье. Прокофий любил отдыхать на
кровати и видеть пешее движение мух по теплому потолку, так же
бродили мухи в его деревенском детстве по потолку хаты отца и
матери, и он лежал, успокаивался и придумывал идеи добычи
средств для дальнейшей жизни и скрепления своего семейства.
Нынче он привел Дванова, чтобы попоить его чаем с вареньем и
покормить Клавдюшиными пышками.
-- Видишь, Саш, муж на потолке, -- указал Прокофий. -- В
нашей хате тоже жили мухи, ты помнишь или уже упустил из виду?
-- Помню, -- ответил Александр. -- Я помню еще больше птиц
на небе, они летали по небу, как мухи под потолком, и теперь
они летают над Чевенгуром, как над комнатой.
-- Ну да: ты ведь жил на озере, а не в хате, кроме неба
тебе не было покрытия, тебе птица вроде родной мухи была.
После чая Прокофий и Клавдюша легли в постель, угрелись и
стихли, а Дванов спал на деревянном диване. Утром Александр
показал Прокофию птиц над Чевенгуром, летавших в низком
воздухе. Прокофий их заметил, они походили на быстроходных мух
в утренней горнице природы; невдалеке шел Чепурный, босой и в
шинели на голое тело, как отец Прокофия пришел с
империалистической войны. Изредка дымились печные трубы, и
оттуда пахло тем же, чем у матери в хате, когда она готовила
утреннюю еду.
-- Надо б, Саш, корм коммунизму на зиму готовить, --
озаботился Прокофий.
-- Это надо бы, Прош, начать делать, -- согласился Дванов.
-- Только ведь ты одному себе варенье привез, а Копенкин годами
одну холодную воду пьет.
-- Как же себе? А тебя я угощал вчера, иль ты мало в стакан
клал, не раскушал? Хочешь, я тебе сейчас в ложке принесу?
Дванов варенья не захотел, он спешил найти Копенкина, чтобы
быть с ним в его грустное время.
-- Саша! -- крикнул Прокофий вслед. -- Ты погляди на
воробьев, они мечутся в этой среде, как тучные мухи!
Дванов не услышал, и Прокофий возвратился в комнату своего
семейства, где летали мухи, а в окно он видел птиц над
Чевенгуром. "Все едино, -- решил он про мух и птиц. -- Съезжу в
буржуазию на пролетке, привезу две бочки варенья на весь
коммунизм, пускай прочие чаю напьются и полежат под птичьим
небом, как в горнице".
Оглядев еще раз небеса, Прокофий сосчитал, что небо
покрывает более громадное имущество, чем потолок, весь Чевенгур
стоял под небом как мебель одной горницы в семействе прочих. И
вдруг -- прочие стронутся в свой путь, Чепурный умрет, а
Чевенгур достанется Сашке? Здесь Прокофий заметил, что он
прогадал, ему надо теперь же признать Чевенгур семейной
горницей, чтобы стать в ней старшим братом и наследником всей
мебели под чистым небом. Даже если осмотреть одних воробьев, и
то они жирнее мух и их в Чевенгуре гуще. Прокофий оценочным
взором обследовал свою квартиру и решил променять ее для выгоды
на город.
-- Клавдюш, а Клавдюш! -- крикнул он жену. -- Чего-то мне
захотелось тебе нашу мебель подарить!
-- А чего ж! Подари, -- сказала Клавдюша. -- Я ее, пока
грязи нет, к тетке бы свезла!
-- Вези загодя, -- согласился Прокофий. -- Только и сама
там погости, пока я Чевенгур сполна не получу.
Клавдюша понимала, что ей вещи необходимы, но не соображала,
зачем Прокофию нужно остаться одному для получения города,
когда он и так ему почти что полагается, и спросила об этом.
-- Ты политической подкладки не имеешь, -- ответил ей
супруг. -- Если я с тобой начну город получать, то ясно, подарю
его одной тебе.
-- Подари мне его, Прош, я за ним на подводах из губернии
приеду!
-- Обожди спешить без ордера!.. А почему я тебе подарю?