- А любопытный ты парень! - сказал ему Ежов дня через два после встречи. - И хоть тяжело ты говоришь, но чувствуется в тебе большая дерзость сердца! Кабы тебе немножко знания порядков жизни! Заговорил бы ты тогда... довольно громко, я думаю... да -а!
- Словами себя не освободишь!.. - вздохнув, заметил Фома. -Ты вот как-то говорил про людей, которые притворяются, что всё знают и могут... Я тоже знаю таких... Крестный мой, примерно... Вот против них бы двинуть... их бы уличить!.. Довольно вредный народ!..
- Не представляю я, Фома, как ты будешь жить, если сохранишь в себе то, что теперь носишь...-задумчиво сказал Ежов.
Он тоже пил, этот маленький, ошпаренный жизнью человечек. Его день начинался так: утром за чаем он просматривал местные газеты, почерпая в них материал для фельетона, который писал тут же, на углу стола. Затем бежал в редакцию и там резал иногородние газеты, составляя из вырезок "Провинциальные картинки". В пятницу он должен был писать воскресный фельетон. За всё это ему платили сто рублей в месяц; работал он быстро и всё свободно е время посвящал "обозрению и изучению богоугодных учреждений". Вместе с Фомой он шлялся до глубокой ночи по клубам, гостиницам, трактирам, всюду черпая материал для своих писаний, которые он называл "щетками для чистки общественной совести". Цензора он именовал -заведующим распространением в жизни истины и справедливости", газету называл "сводней, занимающейся ознакомлением читателя с вредоносными идеями", а свою в ней работу- "продажей души в розницу" и "поползновением к дерзновению против божественных учреждений".
Фома плохо понимал, когда Ежов шутит и когда он говорит серьезно. Обо всем он говорил горячо и страстно, всё резко осуждал - это нравилось Фоме. Но часто, начав речь со страстью, он так же страстно возражал сам себе и опровергал себя или заканчивал ее какой-нибудь смешной выходкой. Тогда Фоме казалось, что у этого человека нет ничего, что бы он любил, что крепко сидело бы в нем и управляло им. Только о себе самом он говорил каким-то особым голосом, и чем горячее говорил о себе, тем беспощаднее ругал всех и всё. К Фоме отношение его было двойственным - то он ободрял его, говоря ему с жаром и трепетом:
- Опровергай и опрокидывай всё, что можешь! Дороже человека ничего нет, так и знай! Кричи во всю силу: свободы! свободы!..
А когда Фома, загораясь от жгучих искр его речи, начинал мечтать о том, как он начнет опровергать и опрокидывать людей, которые ради своей выгоды не хотят расширить жизнь, -Ежов часто обрывал его:
- Брось! Ничего ты не можешь! Таких, как ты, - не надо... Ваша пора, - пора сильных, но неумных, прошла, брат! Опоздал ты... Нет тебе места в жизни...
- Нет?.. Врешь! - кричал Фома, возбужденный противоречием.
- Ну, что ты можешь сделать?
- А вот -убью тебя! -злобно говорил Фома, сжимая кулак.
- Э, чучело! - пожимая плечами, убедительно и с сожалением произносил Ежов. - Разве это дело? Я и так изувечен до полусмерти...
И вдруг, воспламененный тоскливой злостью, он весь подергивался и говорил:
- Обидела меня судьба моя! Зачем я работал, как машина, двенадцать лет кряду? Чтобы учиться... Зачем я двенадцать лет без отдыха глотал в гимназии и университете сухую и скучную, ни на что не нужную мне противоречивую ерунду? Чтоб стать фельетонистом, чтоб изо дня в день балаганить, увеселяя публику и убеждая себя в том, что это ей нужно, полезно... Расстрелял я весь заряд души по три копейки за выстрел... Какую веру приобрел я себе? Только веру в то, что всё в сей жизни ни к чёрту не годится, все должно быть изломано, разрушено... Что я люблю? Себя... и чувствую предмет любви моей недостойным любви моей...
Он почти плакал и всё как-то царапал тонкими, слабыми руками грудь и шею себе.
Но иногда им овладевал прилив бодрости, и он говорил в ином духе:
- Ну, нет, еще моя песня не спета! Впитала кое-что грудь моя, и - я свистну, как бич! Погоди, брошу газету, примусь за серьезное дело и напишу одну маленькую книгу... Я назову ее- "Отходная": есть такая молитва -ее читают над умирающими. И это общество, проклятое проклятием внутреннего бессилия, перед тем, как издохнуть ему, примет мою книгу, как мускус.
Следя, за ним и сравнивая его речи, Фома видел, что и Ежов такой же слабый и заплутавшийся человек, как он сам. Но речи Ежова обогащали язык Фомы, и порой он с радостью замечал за собой, как ловко и сильно высказана им та или другая мысль.
Не раз он встречал у Ежова каких-то особенных людей, которые, казалось ему, всё знали, всё понимали и всему противоречили, во всем видели обман и фальшь. Он молча присматривался к ним, прислушивался к их словам; их дерзость нравилась ему, но его стесняло и отталкивало от них что-то гордое в их отношении к нему. И затем ему резко бросалось в глаза то, что в комнате Ежова все были умнее и лучше, чем на улице и в гостиницах. У них были особые комнатные разговоры, комнатные слова, жесты, и всё это -вне комнаты заменялось самым обыкновенным, человеческим. Иногда в комнате они все разгорались, как большой костер, и Ежов был среди них самой яркой головней, но блеск этого костра слабо освещал тьму души Фомы Гордеева.
Как-то раз Ежов сказал ему:
- Сегодня - кутим! Наши наборщики устроили артель и берут у издателя всю работу сдельно... По этому поводу будут спрыски и я приглашен, - это я им посоветовал... Идем? Угостишь их хорошенько...
- Могу...-сказал Фома. Ему было безразлично, с кем проводить время, тяготившее его.
Вечером этого дня Фома и Ежов сидели в компании людей с серыми лицами, за городом, у опушки рощи. Наборщиков было человек двенадцать; прилично одетые, они держались с Ежовым просто, по-товарищески, и это несколько удивляло и смущало Фому, в глазах которого Ежов все-таки был чем-то вроде хозяина или начальника для них, а они - только слуги его. Они как будто не замечали Гордеева, хотя, когда Ежов знакомил Фому с ними, все пожимали ему руку и говорили, что рады видеть его... Он лег в сторонке, под кустом орешника, и следил за всеми, чувствуя себя чужим в компании, замечая, что и Ежов как будто нарочно отошел от него подальше и тоже мало обращает внимания на него. Он замечал также, что маленький фельетонист как будто подыгрывался под тон наборщиков, - суетился вместе с ними около костра, откупоривал бутылки с пивом, поругивался, громко хохотал, всячески старался быть похожим на них. И одет был проще, чем всегда одевался.
- Эх, братцы! -восклицал он с удальством. -Хорошо с вами! Ведь я тоже невеличка-птичка... всего только сын судейского сторожа, унтер-офицера Матвея Ежова!
"На что это он говорит? -думал Фома. -Мало ли кто чей сын... Не по отцу почет, а по уму..."
Заходило солнце, в небе тоже пылал огромный огненный костер, окрашивая облака в цвет крови. Из леса пахло сыростью, веяло тишиной, у опушки его шумно возились темные фигуры людей. Один из них, невысокий и худой, в широкой соломенной шляпе, наигрывал на гармонике, другой, с черными усами и в картузе на затылке, вполголоса подпевал ему. Еще двое тянулись на палке, пробуя силу. Несколько фигур возилось у корзины с пивом и провизией; высокий человек с полуседою бородой подбрасывал в костер сучья, окутанный тяжелым, беловатым дымом. Сырые ветви, попадая в огонь, жалобно пищали и потрескивали, а гармоника задорно выводила веселую мелодию, и фальцет певца подкреплял и дополнял ее бойкую игру.
В стороне ото всех, у обрыва небольшой промоины. улеглись трое молодых парней, а пред ними стоял Ежов и звонко говорил:
- Вы несете священное знамя труда... и я, как вы, рядовой той же армии, мы все служим ее величеству прессе и должны жить в крепкой, прочной дружбе...
Фома перестал вслушиваться в речь товарища, отвлеченный другим разговором. Говорили двое: один высокий, чахоточный, плохо одетый и смотревший сердито, другой молоденький, с русыми волосами и бородкой.
- По-моему, - угрюмо и покашливая говорил высокий, -глупо это! Как можно жениться нашему брату? Пойдут дети -разве хватит на них? Жену надо одевать... да еще какая попадется...
- Девушка она славная...- тихо сказал русый.
- Ну, это теперь хороша... Одно дело невеста, другое -жена... Да не в этом суть... А только -средств не хватит... и сам надорвешься в работе, и ее заездишь... Совсем невозможное дело женитьба для нас... Разве мы можем семью поднять на таком заработке? Вот видишь, - я женат... всего четыре года... а уж скоро мне конец!
Он закашлялся, кашлял долго, с воем, и когда перестал, то сказал товарищу, задыхаясь:
- Брось... ничего не выйдет...
Тот грустно опустил голову, а Фома подумал:
"Дельно говорит..."
Невнимание к нему немножко обижало его и в то же время возбуждало в нем чувство уважения к этим людям с темными, пропитанными свинцовой пылью лицами. Почти все они вели деловой, серьезный разговор, в речах их сверкали какие-то особенные слова. Никто из них не заискивал пред ним, не лез к нему с назойливостью, обычной для его трактирных знакомых, товарищей по кутежам. Это нравилось ему...
"Ишь какие...- думал он, внутренне усмехаясь, - имеют свою гордость..."
- А вы, Николай Матвеич, - раздался чей-то как будто укоряющий голос, - вы не по книжке судите, а по жив ой правде...
- По -озвольте, друзья мои! Чему вас учит опыт ваших собратий?..
Фома повернул голову туда, где громко ораторствовал Ежов, сняв шляпу и размахивая ею над головой. Но в это время ему сказали:
- Подвигайтесь поближе к нам, господин Гордеев! Пред ним стоял низенький и толстый парень, в блузе и высоких сапогах, и, добродушно улыбаясь, смотрел в лицо ему. Фоме понравилась его широкая, круглая рожа с толстым носом, и он тоже с улыбочкой ответил:
- Можно и поближе... А что - к коньяку не пора нам приблизиться? Я тут захватил бутылок с десять... на всякие случай...
- Ого! Видать -вы сурьезный купец... Сейчас я сообщу компании вашу дипломатическую ноту!..
И сам первый расхохотался над своими словами веселым и громким смехом. И Фома захохотал, чувствуя, как на него от костра или от парня пахнуло весельем и теплом.