-- Напрасно хаете, Антон Сергеевич. Культурнейшая страна. Не чета нашей сторонушке.
Подтягин ласково блеснул стеклами и обратился к Ганину.
-- Поздравьте меня, сегодня мне прислали визу. Прямо хоть орденскую ленту надевай да к президенту в гости.
У него был необыкновенно приятный голос, тихий, без всяких повышений, звук мягкий и матовый. Полное, гладкое лицо, с седою щеточкой под самой нижней губой и с отступающим подбородком, было как будто покрыто сплошным красноватым загаром, и ласковые морщинки отходили от ясных, умных глаз. В профиль он был похож на большую поседевшую морскую свинку. -- Очень рад,-- сказал Ганин.-- Когда же вы едете? Но Алферов не дал старику ответить и продолжал, дергая по привычке шеей, тощей, в золотистых волосках, с крупным прыгающим кадыком.
-- Я советую вам здесь остаться. Чем тут плохо? Это, так сказать, прямая линия. Франция скорее зигзаг, а Россия наша, та -- просто загогулина. Мне очень нравится здесь: и работать можно, и по улицам ходить приятно. Математически доказываю вам. что если уж где-нибудь жительствовать...
-- Но я же говорю вам,-- мягко прервал Подтягин,-- горы бумаг, гроба картонные, папки, папки без конца! Полки под ними так и ломятся. И полицейский чиновник, пока отыскал мою фамилию, чуть не подох от натуги. Вы вообще не можете себе и представить (при словах "и представить" Подтягин тяжело и жалобно повел головой), сколько человеку нужно перестрадать, чтобы получить право на выезд отсюда. Одних бланков сколько я заполнил. Сегодня уж думал -- стукнут мне выездную визу...
Куда там... Послали сниматься, а карточки только вечером будут готовы.
-- Очень все правильно,-- закивал Алферов,-- так и должно быть в порядочной стране. Тут вам не российский кавардак. Вы обратили внимание, например, что на парадных дверях написано? "Только для господ". Это знаменательно. Вообще говоря, разницу между, скажем, нашей страной и этой можно так выразить: вообразите сперва кривую, и на ней...
Ганин, не слушая дальше, обратился к Кларе, сидевшей против него.
-- Меня вчера просила Людмила Борисовна вам передать, чтобы вы ей позвонили, как только вернетесь со службы. Это насчет кинематографа, кажется.
Клара растерянно подумала: "как он это так просто говорит о ней... Ведь он знает, что я знаю..." Она спросила ради приличия: -- Ах, вы ее вчера видели?
Ганин удивленно двинул бровями и продолжал есть. -- Я не совсем понимаю вашу геометрию,-- тихо говорил Подтягин, осторожно счищая ножиком хлебные крошки себе в ладонь. Как большинство стареющих поэтов, он был склонен к простой человеческой логике.
-- Да как же, это так ясно,-- взволновался Алферов,-- вообразите..
-- Не понимаю,-- твердо повторил Подтягин и, откинув слегка голову, всыпал собранные крошки себе в рот. Алферов быстро развел руками, сшиб стакан Ганина. -- Ах, извините!.. -- Пустой,-- сказал Ганин.
-- Вы не математик, Антон Сергеич,-- суетливо продолжал Алферов.-- А я на числах, как на качелях, всю жизнь прокачался. Бывало, говорил жене: раз я математик, ты мать-и-мачеха...
Горноцветов и Колин залились тонким смехом. Госпожа Дорн вздрогнула, испуганно посмотрела на обоих.
-- Одним словом: цифра и цветок,-- холодно сказал Ганин. Только Клара улыбнулась. Ганин стал наливать себе воды, все смотрели на его движенье.
-- Да, вы правы, нежнейший цветок,-- протяжно сказал Алферов, окинув соседа своим блестящим, рассеянным
взглядом.
-- Прямо чудо, как она пережила эти годы ужаса. Я вот уверен, что она приедет сюда цветущая, веселая... Вы -- поэт, Антон Сергеевич, опишите-ка такую штуку,-- как женственность, прекрасная русская женственность, сильнее всякой революции, переживает все,-- невзгоды, террор...
Колин шепнул Ганину: "Вот он опять... Вчера уже только и было речи, что об его жене..."
"Экий пошляк,-- подумал Ганин, глядя на движущуюся бородку Алферова,-- а жена у него, верно, шустрая... Такому не изменять -- грех..."
-- Сегодня -- барашек,-- провозгласила вдруг Лидия Николаевна деревянным голоском, исподлобья глядя, как жильцы ее невнимательно едят жаркое. Алферов почему-то поклонился и продолжал:
-- Напрасно, батюшка, не берете такой темы.-- (Подтягин мягко, но решительно мотал головой.)-- Может быть, когда увидите мою жену, то поймете, что я хочу сказать... Кстати она очень любит поэзию. Столкуетесь. И я вам вот еще что скажу...
Колин, украдкой, отбивал такт, искоса посматривая на Алферова. Горноцветов тихо покатывался со смеху, глядя на палец своего друга.
-- А главное,-- все тараторил Алферов,-- ведь с Россией -- кончено. Смыли ее, как вот знаете, если мокрой губкой мазнуть по черной доске, по нарисованной роже...
-- Однако...-- усмехнулся Ганин. -- Не любо слушать, Лев Глебович? -- Не любо, но не мешаю, Алексей Иванович. -- Что же, вы тогда считаете, может быть, что... -- Ах господа,-- своим матовым, чуть шепелявым голосом перебил Подтягин,-- без политики. Зачем политика?
-- А все-таки, мсье Алферов не прав,-- неожиданно вставила Клара и проворно поправила прическу.
-- Ваша жена приезжает в субботу? -- через весь стол невинным голосом спросил Колин, и Горноцветов прыснул в салфетку.
-- В субботу,-- ответил Алферов, отставляя тарелку с недоеденной бараниной. Его глаза, заблиставшие было воинственным огоньком, сразу задумчиво погасли,
-- Знаете что, Лидия Николаевна,-- сказал он,-- мы вчера с Глеб Львовичем в лифте застряли. -- Компот,-- ответила госпожа Дорн,-- грушевый, Танцоры расхохотались. Эрика, толкая боками локти сидевших за столом, стала убирать тарелки. Ганин тщательно свернул салфетку, втиснул ее в кольцо и встал, Сладкого он не ел.
"Тощища какая...-- думал он, возвращаясь в свою комнату,-- И что мне теперь делать? Выйти погулять что ли?.."
Этот день его, как и предыдущие, прошел вяло, в какой-то безвкусной праздности, лишенной мечтательной надежды, которая делает праздность прелестной. Бездействие теперь его тяготило, а дела не было. Подняв воротник старого макинтоша, купленного за один фунт у английского лейтенанта в Константинополе, и крепко засунув кулаки в карманы, он медленно, вразвалку, пошатался по бледным апрельским улицам, где плыли и качались черные купола зонтиков, и долго смотрел в витрину пароходного общества на чудесную модель Мавритании, на цветные шнуры, соединяющие гавани двух материков на большой карте. И в глубине была фотография тропической рощи,-- шоколадного цвета пальмы на бледно-коричневом небе.
Он с час попивал кофе, сидя у чистого огромного окна, и смотрел на прохожих. Вернувшись домой, он пробовал читать, но то, что было в книге, показалось ему таким чужим и неуместным, что он бросил ее посредине придаточного предложения. На него нашло то, что он называл "рассеянье воли". Он сидел не шевелясь перед столом и не мог решить, что ему делать: переменить ли положение тела, встать ли, чтобы пойти вымыть руки, отворить ли окно, за которым пасмурный день уже переходил в сумерки... Это было мучительное и страшное состояние, несколько похожее на ту тяжкую тоску, что охватывает нас, когда, уже выйдя из сна, мы не сразу можем раскрыть, словно навсегда слипшиеся, веки. Так и Ганин чувствовал, что мутные сумерки, которыми постепенно наливалась комната, заполняют его всего, претворяют самую кровь в туман, что нет у него сил пресечь сумеречное наважденье. А сил не было потому, что не было у него определенного желанья, и мученье было именно в том, что он тщетно искал желанья. Он не мог принудить себя протянуть руку к лампе, чтобы включить свет. Ему казался немыслимым чудом этот простой переход от намеренья к его осуществленью. Ничто не украшало его бесцветной тоски, мысли ползли без связи, сердце билось тихо, белье докучливо липло к телу. То казалось ему, что вот сейчас нужно написать к Людмиле письмо, твердо объяснить ей, что пора прервать этот тусклый роман, то вспоминалось ему, что вечером нужно с ней идти в кинематограф, и почему-то было гораздо труднее решиться позвонить, чтобы отказаться от сегодняшней встречи, нежели написать письмо, и потому он не мог исполнить ни того, ни другого.
А сколько раз уже он клялся себе, что завтра же с нею порвет, придумывал без труда нужные выражения, но никак не мог себе представить вот ту последнюю минуту, когда пожмет ей руку и спокойно выйдет из комнаты. Вот это движенье-- повернуться, уйти-- казалось немыслимым. Он был из породы людей, которые умеют добиваться, достигать, настигать, но совершенно неспособны ни к отречению, ни к бегству,-- что в конце концов одно и то же. Так мешались в нем чувство чести и чувство жалости, отуманивая волю этого человека, способного в другое время на всякие творческие подвиги, на всякий труд, и принимающегося за этот труд жадно, с охотой, с радостным намерением все одолеть и всего достичь.
Он не знал, какой толчок извне должен произойти, чтобы дать ему силы порвать трехмесячную связь с Людмилой, так же как не знал, что именно должно случиться, чтобы он мог встать со стула. Очень недолго продолжалось подлинное его увлечение, то состояние его души, при котором Людмила ему представлялась в обольстительном тумане, состояние ищущего, высокого, почти неземного волненья, подобное музыке, играющей именно тогда, когда мы делаем что-нибудь совсем обыкновенное -- идем от столика к буфету, чтобы расплатиться,-- и превращающей это наше простое движенье в какой-то внутренний танец, в значительный и бессмертный жест.
Эта музыка смолкла в тот миг, когда ночью, на тряском полу темного таксомотора, Людмила ему отдалась, и сразу все стало очень скучным,-- женщина, поправлявшая шляпу, что съехала ей на затылок, огни, мелькавшие мимо окон, спина шофера, горой черневшая за передним стеклом.