Антон Сергеевич снял пенсне, вытер его краем скатерти.
-- Презирает он меня, вот в чем дело. Знаете, что он мне давеча сказал? Посмотрел с этакой холодной усмешечкой,-- вы, говорит, стихи свои пописывали, а я не читал. А если бы читал, терял бы то время, что отдавал работе. Вот что он мне сказал, Лев Глебович; я вас спрашиваю, умно ли это?
-- А кто он такой? -- спросил Ганин. -- Да черт его знает. Деньги делает. Эх-ма. Он человек, видите ли...
-- Что же тут обидного, Антон Сергеич? У него одно, а у вас другое. Ведь вы его, небось, тоже презираете.
-- Ах, Лев Глебович,-- заволновался Подтягин,-- да разве я не прав, коли презираю его? Не это ведь ужасно, а ужасно то, что такой человек смеет мне деньги предложить...
Он открыл кулак, выбросил на стол смятую бумажку. -- ...ужасно то, что я принял. Извольте любоваться,-- двадцать марковей, чтобы их черт подрал.
Старик совсем растрепетался, жевал губами, седая щетка под нижней губой прыгала, толстые пальцы барабанили по столу. Потом он с болезненным присвистом вздохнул и покачал головой.
-- Петька Куницын... Как же, все помню... Хорошо учился, подлец. И аккуратный такой был, при часах. Пальцем показывал во время урока, сколько минут до звонка. Первую гимназию с медалью кончил.
-- Странно должно быть вам это вспоминать,-- задумчиво сказал Ганин.-- Странно вообще вспоминать, ну хотя бы то, что несколько часов назад случилось, ежедневную -- и все-таки не ежедневную -- мелочь. Подтягин внимательно и мягко посмотрел на него. -- Что это с вами. Лев Глебович? Лицо у вас как-то светлее. Опять, что ли, влюблены? А насчет странностей воспоминанья... Фу ты, как хорошо улыбнулся... -- Я недаром к вам зашел, Антон Сергеич... -- А я вас Куницыным угостил. Берите пример с него. Вы как учились?
-- Так себе,-- опять улыбнулся Ганин.-- Балашовское. училище в Петербурге, знаете? -- продолжал он, слегка подлаживаясь под тон Подтягина, как это часто бывает, когда говоришь со стариком.-- Ну, вот. Помню тамошний двор. Мы в футбол лупили. Под аркой были сложены дрова. Мяч, бывало, собьет полено.
-- Мы больше в лапту играли да в казаки-разбойники,-- сказал Подтягин.-- Вот жизнь и прошла,-- добавил он неожиданно.
-- А я, знаете, Антон Сергеевич, сегодня вспоминал старые журналы, в которых были ваши стихи. И березовые рощи.
-- Неужели помните,-- ласково и насмешливо повернулся к нему старик.-- Дура я, дура,-- я ведь из-за этих берез всю свою жизнь проглядел, всю Россию. Теперь, слава Богу, стихов не пишу. Баста. Совестно даже в бланки вписывать: "поэт". Я, кстати, сегодня опять ни черта не понял. Чиновник даже обиделся. Завтра снова поеду. Ганин посмотрел себе на ноги и не спеша заговорил: -- В школе, в последних классах, мои товарищи думали, что у меня есть любовница, да еще какая: светская дама. Уважали меня за это. Я ничего не возражал, так как сам распустил этот слух.
-- Так, так,-- закивал Подтягин.-- В вас есть что-то хитрое, Левушка... Это хорошо...
-- А на самом деле я был до смешного чист. И совершенно не страдал от этой чистоты. Гордился ею, как особенной тайной, а выходило, что я очень опытен. Правда, я вовсе не был стыдлив или застенчив. Просто очень удобно жил в самом себе и ждал. А товарищи мои, те, что сквернословили, задыхались при слове "женщина", были все такие прыщеватые, грязные, с мокрыми ладонями. Вот за эти прыщи я их презирал. И лгали они ужасно отвратительно о своих любовных делах.
-- Не могу скрыть от вас,-- своим матовым голосом сказал Подтягин,-- что я начал с горничной. А какая была прелесть, тихая, сероглазая. Глашей звали. Вот какие дела.
-- Нет, я ждал,-- тихо сказал Ганин.-- От тринадцати до шестнадцати лет, три, значит, года. Когда мне было тринадцать лет, мы играли раз в прятки, и я оказался со сверстником вместе в платяном шкалу. Он в темноте ч рассказал мне, что есть на свете чудесные женщины, которые позволяют себя раздевать за деньги. Я не расслышал правильно, как он их назвал, и у меня вышло: принститутка. Смесь институтки и принцессы. Их образ мне казался поэтому особенно очаровательным, таким таинственным. Но, конечно, я вскоре понял, что ошибся, так как те женщины, которые вразвалку ходили по Невскому и называли нас, гимназистов, "карандашами" вовсе меня не прельщали. И вот, после трех лет такой гордости и чистоты, я дождался. Это было летом, у нас в деревне.
-- Так, так,-- сказал Подтягин.-- Все это я понимаю. Только вот скучно немного. Шестнадцать лет, роща. любовь...
Ганин посмотрел на него с любопытством. -- Да что же может быть лучше, Антон Сергеевич?
-- Эх, не знаю, не спрашивайте меня, голубчик. Я сам поэзией охолостил жизнь, а теперь поздно начать жить сызнова. Только думается мне, что в конце концов лучше быть сангвиником, человеком дела, а если кутить, так, чтоб")! зеркала лопались. -- И это было,-- усмехнулся Ганин. Подтягин на минуту задумался. -- Вот вы о русской деревне говорили, Лев Глебович.
Вы-то, пожалуй, увидите ее опять. А мне тут костьми лечь. Или, если не здесь, то в Париже. Совсем я сегодня раскис что-то. Простите,
Оба замолкли. Прошел поезд. Далеко, далеко крикнул безутешно и вольно паровоз. Ночь в незавешенном стекле холодно синела, отражая абажур лампы и край освещенного стола. Подтягин сидел сутуло, опустив седую голову и вертя в руках кожаный футляр портсигара. Никто бы не мог сказать, о чем он размышлял. Были ли то думы о бледно прошедшей жизни, или же старость, болезнь, нищета, с темной ясностью ночного отраженья, являлись перед ним,-- были ли это думы о паспорте, о Париже, или просто -- скучная мысль о том, что вот узор на коврике как раз вмещает носок сапога, что хорошо бы выпить холодного пива, что гость засиделся, не уходит,-- Бог весть; но Ганин, глядя на его большую поникшую голову, на старческий пушок в ушах, на плечи, округленные писательским трудом, почувствовал внезапно такую грусть, что уже не хотелось рассказывать ни о русском лете, ни о тропинках парка, ни тем более о том удивительном, что случилось вчера.
-- Ну вот, я пойду. Спите спокойно, Антон Сергеевич. -- Спокойной ночи, Левушка,-- вздохнул Подтягин.-- Хорошо мы потолковали с вами. Вы вот не презираете меня за то, что я взял у Куницына денег.
И только в последнюю минуту, уже на пороге комнаты, Ганин остановился, сказал:
-- Знаете что, Антон Сергеевич? У меня начался чудеснейший роман. Я сейчас иду к ней. Я очень счастлив. Подтягин приветливо кивнул.
-- Так, так. Кланяйтесь. Не имею чести знать, но все равно кланяйтесь.
VI
Он, странно сказать, не помнил, когда именно увидел ее в первый раз. Быть может, на дачном концерте, устроенном в большой риге на лугу. А может быть, и до того он мельком ее видал. Он как будто бы уже знал ее смех, нежную смуглоту и большой бант, когда студент-санитар при местном солдатском лазарете рассказывал ему о барышне "милой и замечательной" -- так выразился студент,-- но этот разговор происходил еще до концерта. Ганин теперь напрасно напрягал память: первую, самую первую встречу он представить себе не мог. Дело. в том, что он ожидал ее с такою жадностью, так много думал о ней в те блаженные дни после тифа, что сотворил ее единственный образ задолго до того, как действительно ее увидел, потому теперь, через много лет, ему и казалось, что та встреча, которая мерещилась ему, и та встреча, которая наяву произошла, сливаются, переходят одна в другую незаметно, оттого что она, живая, была только плавным продленьем образа, предвещавшего ее.
И в июльский вечер Ганин нажал на железную, певучую дверь парадного крыльца и вышел в синеву сумерек. В сумерках особенно легко шел велосипед, шина с шелестом нащупывала каждый подъем и выгиб в утоптанной земле по краю дороги. И когда он скользнул мимо темной конюшни, оттуда пахнуло теплом, фырканьем, нежным стуком переставленного копыта. И, дальше, дорогу охватили с обеих сторон бесшумные в этот час березы, и в стороне, посреди луга, был мягкий свет, словно на гумне тлел пожар, и темными полями к отдельно стоявшей риге шли вразброд, не спеша, по-праздничному гудевшие люди.
Внутри был сколочен помост, расставлены скамейки, свет обливал головы и плечи, играл в глазах, пахло леденцами и керосином. Народу набралось много: в глубине разместились мужики и бабы, посередке дачники и дачницы, впереди же на белых парковых скамейках-- человек двадцать солдат из сельского лазарета, нахохленных, тихих, с проплешинами в серой синеве стриженых, очень круглых голов. А в стенах, украшенных еловой хвоей, там и сям были щели, сквозь которые глядели звездная ночь да черные тени мальчишек, взгромоздившихся по той стороне на высоко наваленные бревна.
Из Петербурга приехавший бас, тощий, с лошадиным лицом, извергался глухим громом; школьный хор, послушный певучему щелчку камертона, подтягивал ему.
И среди желтого, жаркого блеска, среди звуков, становившихся зримыми в виде складок пунцовых и серебристых платков, мигавших ресниц, черных теней на верхних балках, перемещавшихся, когда продувал ночной ветерок, среди этого мерцанья и лубочной музыки, среди всех плеч и голов, в громадной, битком набитой риге,-- для Ганина было только одно: он смотрел перед собой на каштановую косу в черном банте, чуть зазубрившемся на краях, он гладил глазами темный блеск волос, по-девически ровный на темени. Когда она поворачивала в сторону лицо, обращаясь быстрым, смеющимся взглядом к соседке, он видел и темный румянец ее щеки, уголок татарского горящего глаза, тонкий изгиб ноздри, которая то щурилась, то расширялась от смеха.
А потом, когда все кончилось, и огромный заводской автомобиль, таинственно озарив траву и затем взмахом света ослепив спящую березу и мостик над канавой, увез столичного баса, и в синюю темноту по клеверной росе поплыли, празднично и зыбко белеясь, дачницы, и кто-то в темноте закуривал, держа в горстях у освещенного лица вспыхнувший огонек,-- Ганин, взволнованный и одинокий, пошел домой, катя за седло чуть стрекотавший спицами велосипед.
Окно большой старомодной уборной в крыле дома, между чуланом и комнатушкой экономки, выходило на заброшенную часть садовой площадки, где чернела в тени железного навеса чета колес над колодцем, и шли по земле деревянные желоба водостока между обнаженными вьющимися корнями трех огромных, разросшихся вширь тополей. Окно было расписное: цветной копьеносец казал на стекле свою квадратную бороду и могучие икры,-- и странно светился он при тусклом блеске керосиновой лампы с жестяным рефлектором, висевшей подле тяжелого бархатного шнура: дернешь, и в таинственных недрах дубового кресла закипит влажный гул, глухие глотки. Ганин отпахнул пошире раму цветного окна, уселся с ногами на подоконник,-- и бархатный шнур тихо качался,-- и звездное небо между черных тополей было такое, что хотелось поглубже вздохнуть. И эту минуту, когда он сидел на подоконнике мрачной дубовой уборной и думал о том, что, верно, никогда, никогда он не узнает ближе барышни с черным бантом на нежном затылке, и тщетно ждал, чтобы в тополях защелкал фетовский соловей,-- эту минуту Ганин теперь справедливо считал самой важной и возвышенной во всей его жизни.