едва приметных, пересекающихся мелочей, из светлых очертаний
как бы не совсем дорисованных, но мастером из мастеров тронутых
губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук,
из разбегающихся и сходящихся вновь лучей в дышащих глазах...
но и это все разобранное и рассмотренное еще не могло
истолковать Цинцинната: это было так, словно одной стороной
своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость, как
вся сложность древесной листвы переходит из тени в блеск, так
что не разберешь, где начинается погружение в трепет другой
стихии. Казалось, что вот-вот, в своем передвижении по
ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат
так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису
воздуха, в какую-то воздушную световую щель, -- и уйдет туда с
той же непринужденной гладкостью, с какой передвигается по всем
предметам и вдруг уходит как бы за воздух, в другую глубину,
бегущий отблеск поворачиваемого зеркала. При этом все в нем
дышало тонкой, сонной, -- но в сущности необыкновенно сильной,
горячей и своебытной жизнью: голубые, как самое голубое,
пульсировали жилки, чистая, хрустальная слюна увлажняла губы,
трепетала кожа на щеках, на лбу, окаймленном растворенным
светом... и так это все дразнило, что наблюдателю хотелось тут
же разъять, искромсать, изничтожить нагло ускользающую плоть и
все то, что подразумевалось ею, что невнятно выражала она
собой, все то невозможное, вольное, ослепительное, -- довольно,
довольно, -- не ходи больше, ляг на койку, Цинциннат, так,
чтобы не возбуждать, не раздражать, -- и действительно,
почувствовав хищный порыв взгляда сквозь дверь, Цинциннат
ложился или садился за стол, раскрывал книгу.
Книги, черневшие на столе, были вот какие: во-первых,
современный роман, который Цинциннат в бытность свою на свободе
прочитать не удосужился; во-вторых, одна из тех без числа
издаваемых хрестоматий, в которых собраны сжатые переделки и
выдержки из древней литературы; в-третьих, переплетенные номера
старого журнала; в-четвертых, -- несколько потрепанных томиков
плотненького труда на непонятном языке, принесенных по ошибке,
-- он этого не заказывал.
Роман был знаменитый "Quercus" [*] (*13), и Цинциннат
прочел из него уже добрую треть: около тысячи страниц. Героем
романа был дуб. Роман был биографией дуба. Там, где Цинциннат
остановился, дубу шел третий век; простой расчет показывал, что
к концу книги он достигнет по крайней мере возраста
шестисотлетнего.
----------------------------------------------------------
[*] Дуб (лат.).
----------------------------------------------------------
Идея романа считалась вершиной современного мышления.
Пользуясь постепенным развитием дерева (одиноко и мощно росшего
у спуска в горный дол, где вечно шумели воды), автор чередой
разворачивал все те исторические события, -- или тени событий,
-- коих дуб мог быть свидетелем; то это был диалог между
воинами, сошедшими с коней -- изабелловой масти и в яблоках, --
дабы отдохнуть под свежей сенью благородной листвы; то привил
разбойников и песнь простоволосой беглянки; то -- под синим
зигзагом грозы поспешный проезд вельможи, спасающегося от
царского гнева; то на плаще труп, как будто еще трепещущий --
от движения лиственной тени; то -- мимолетная драма в среде
поселян. Был в полторы страницы параграф, в котором все слова
начинались на п.
Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних
ветвях Quercus'a -- высматривая и ловя добычу. Приходили и
уходили различные образы жизни, на миг задерживаясь среди
зеленых бликов. Естественные же промежутки бездействия
заполнялись учеными описаниями самого дуба, с точки зрения
дендрологии, орнитологии, колеоптерологии, мифологии, -- или
описаниями популярными, с участием народного юмора. Приводился,
между прочим, подробный список всех вензелей на коре с их
толкованием. Наконец немало внимания уделялось музыке вод,
палитре зорь и поведению погоды.
Цинциннат почитал, отложил. Это произведение было
бесспорно лучшее, что создало его время, -- однако же он
одолевал страницы с тоской, беспрестанно потопляя повесть
волной собственной мысли: на что мне это далекое, ложное,
мертвое, -- мне, готовящемуся умереть? Или же начинал
представлять себе, как автор, человек еще молодой, живущий,
говорят, на острове в Северном, что ли, море (*14), сам будет
умирать, -- и это было как-то смешно, -- что вот когда-нибудь
непременно умрет автор, -- а смешно было потому, что
единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь
смерть, -- неизбежность физической смерти автора.
Свет менял место на стене. Являлся Родион с тем, что он
называл фриштык. Опять бабочкино крыло скользило у него в
пальцах, оставляя на них цветную пудру.
-- Неужели он все еще не приехал? -- спросил Цинциннат,
задавая уже не впервые этот вопрос, сильно сердивший Родиона,
который и теперь не ответил ничего.
-- А свидания больше не дадут? -- спросил Цинциннат.
В ожидании обычной изжоги, он прилег на койку, и,
повернувшись к стене, долго-долго помогал образоваться на ней
рисункам, покладисто составлявшимся из бугорков лоснившейся
краски и кругленьких их теней; находил, например, крохотный
профиль с большим мышьим ухом; потом терял и уже не мог
восстановить. От этой вохры тянуло могилой, она была прыщевата,
ужасна, но все-таки взгляд продолжал выбирать и соображать
нужные пупырьки, -- так недоставало, так жаждалось хотя бы едва
намеченных человеческих черт. Наконец он повернулся, лег
навзничь и с тем же вниманием стал рассматривать тени и трещины
на потолке.
"А в общем, они, кажется, доконали меня, -- подумал
Цинциннат. -- Я так размяк, что это можно будет сделать
фруктовым ножом".
Несколько времени он сидел на краю койки, зажав руки между
коленями, сутулясь. Испустив дрожащий вздох, пошел снова
бродить. Интересно, все-таки, на каком это языке. Мелкий,
густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри
серпчатых букв, был, пожалуй, восточный, -- напоминал чем-то
надписи на музейных кинжалах. Томики такие старые, пасмурные
странички... иная в желтых подтеках...
Часы пробили семь, и вскоре явился Родион с обедом.
-- Он, наверное, еще не приехал? -- спросил Цинциннат.
Родион было ушел, но на пороге обернулся:
-- Стыд и срам, -- проговорил он, всхлипнув, --
денно-нощно груши околачиваете... кормишь вас тут, холишь, сам
на ногах не стоишь, а вы только и знаете, что с неумными
вопросами лезть. Тьфу, бессовестный...
Время, ровно жужжа, продолжало течь. В камере воздух
потемнел, и, когда он уже был совсем слепой и вялый, деловито
зажегся свет посредине потолка, -- нет, как раз-то и не
посредине, -- мучительное напоминание. Цинциннат разделся и лег
в постель с Quercus'om. Автор уже добирался до цивилизованных
эпох, -- судя по разговору трех веселых путников, Тита, Пуда и
Вечного Жида, тянувших из фляжек вино на прохладном мху под
черным вечерним дубом.
-- Неужели никто не спасет? -- вдруг громко спросил
Цинциннат и присел на постели (руки бедняка, показывающего, что
у него ничего нет).
-- Неужто никто, -- повторил Цинциннат, глядя на
беспощадную желтизну стен и все так же держа пустые ладони.
Сквозняк обратился в дубравное дуновение. Упал, подпрыгнул
и покатился по одеялу сорвавшийся с дремучих теней, разросшихся
наверху, крупный, вдвое крупнее, чем в натуре, на славу
выкрашенный в блестящий желтоватый цвет, отполированный и
плотно, как яйцо, сидевший в своей пробковой чашке, бутафорский
желудь.
XII
Он проснулся от глухого постукивания, свербежа, что-то
где-то осыпалось. Так, уснув с вечера здоровым, просыпаешься за
полночь в жару. Он довольно долго слушал эти звуки -- туруп,
туруп, тэк, тэк, тэк, -- без мысли об их значении, а просто
так, -- потому что они разбудили его, и потому что слуху ничего
другого не оставалось делать. Турупт, стук, скребет,
сыпь-сыпь-сыпь-сыпь. Где? Справа? Слева? Цинциннат приподнялся.
Он слушал, -- вся голова обратилась в слух, все тело в
тугое сердце; он слушал и уже со смыслом разбирался в некоторых
признаках: слабый настой темноты в камере... темное осело на
дно... За решеткой окна -- серый полусвет: значит -- три,
половина четвертого... Замерзшие сторожа спят... Звуки идут
откуда-то снизу, -- нет, пожалуй, сверху, нет, все-таки снизу,
-- точно за спиной, на уровне пола, скребется железными когтями
большая мышь.
Особенно волновала Цинцинната сосредоточенная уверенность
звуков, настойчивая серьезность, с которой они преследовали в
тишине крепостной ночи -- быть может, еще далекую, -- но
несомненно достижимую цель. Сдерживая дыхание, он, с призрачной
легкостью, как лист папиросной бумаги, соскользнул... и на
цыпочках, по липкому, цепкому... к тому углу, откуда, как
будто... как будто... но, подойдя, понял, что ошибся, -- стук
был правее и выше; он двинулся -- и опять спутался, попавшись
на том слуховом обмане, когда звук, проходя голову наискось,
второпях обслуживался не тем ухом.
Неловко переступив, Цинциннат задел поднос, стоявший у
стены на полу: "Цинциннат!" -- сказал поднос укоризненно, -- и
тогда стук приостановился с резкой внезапностью, в которой была
для слушателя отраднейшая разумность -- и, неподвижно стоя у
стены, большим пальцем ноги придавливая ложечку на подносе и
склонив отверстую, полую голову, Цинциннат чувствовал, что
неизвестный копальщик тоже стынет и слушает, как и он.
Полминуты спустя, тише, сдержаннее, но еще выразительнее,
еще умнее, возобновились звуки. Поворачиваясь и медленно
сдвигая ступню с цинка, Цинциннат попробовал снова определить