пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, --
но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало,
теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы
такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он
отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось
замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все
было хорошо, -- и вот из бесформенной пестряди получался в
зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура,
какой-нибудь пейзаж. Можно было -- на заказ -- даже собственный
портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и
были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было
весело и немного жутко -- вдруг ничего не получится! -- брать в
руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и
видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как
бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную,
ясную...
-- Зачем вы все это мне рассказываете? -- спросил
Цинциннат.
Она молчала.
-- Зачем все это? Неужели вам неизвестно, что на днях,
завтра, может быть...
Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., -- мгновенное,
о, мгновенное, -- но было так, словно проступило нечто,
настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под
сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни, и
сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат
внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото
всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать. О
чем именно вопила сейчас эта точка? О, неважно о чем, пускай --
ужас, жалость... Но скажем лучше: она сама по себе, эта точка,
выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не
взыграть. Мгновение накренилось и пронеслось. Цецилия Ц.
встала, делая невероятный маленький жест, а именно расставляя
руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая
размер, -- длину, скажем, младенца... Потом сразу засуетилась,
подняла с полу черный, толстенький, на таксичьих лапках
саквояж, поправила клапан кармана.
-- Ну вот, -- сказала она прежним лепечущим говорком, --
посидела и пойду. Кушайте мои конфетки. Засиделась. Пойду, мне
пора.
-- О да, пора! -- с грозной веселостью грянул Родриг
Иванович, широко отворяя дверь.
Наклонив голову, она скользнула вон. Цинциннат, дрожа,
шагнул было вперед...
-- Не беспокойтесь, -- сказал директор, подняв ладонь, --
эта акушерочка совершенно нам не опасна. Назад!
-- Но я все-таки... -- начал Цинциннат.
-- Арьер! -- заорал Родриг Иванович.
Из глубины коридора, между тем, появилась плотная
полосатая фигурка м-сье Пьера. Он шел, приятно улыбаясь издали,
чуть сдерживая, однако, шаг, чуть бегая глазами, как люди,
которые попадают на скандал, но не хотят это подчеркивать, и
нес шашечницу перед собой, ящичек, полишинеля под мышкой, еще
что-то...
-- Гости были? -- вежливо справился он у Цинцинната, когда
директор оставил их в камере одних. -- Матушка ваша? Так-с,
так-с. А теперь я, бедненький, слабенький м-сье Пьер, пришел
вас поразвлечь и сам поразвлечься. Смотрите, как он на вас
смотрит. Поклонись дяде. Правда, уморительный? Ну, сиди прямо,
тезка. А я принес вам еще много забавного. Хотите сперва в
шахматы? Али в картишки? В якорек умеете? Знатная игра!
Давайте, я вас научу!
XIII
Ждал, ждал, и вот -- в мертвейший час ночи сызнова
заработали звуки. Один в темноте, Цинциннат улыбнулся. Я вполне
готов допустить, что и они -- обман, но так в них верю сейчас,
что их заражаю истиной.
Были они еще тверже и точнее, чем прошлой ночью; не тяпали
сослепу; как сомневаться в их приближающемся, поступательном
движении? Скромность их! Ум! Таинственное, расчетливое
упрямство! Обыкновенной ли киркой или каким-нибудь чудаковатым
орудием (из амальгамы негоднейшего вещества и всесильной
человеческой воли), -- но кто-то как-то -- это было ясно --
пробивал себе ход.
Стояла холодная ночь; серый, сальный отблеск луны, делясь
на клетки, ложился по внутренней стенке оконной пади; вся
крепость ощущалась, как налитая густым мраком снутри и
вылощенная луной снаружи, с черными изломами теней, которые
сползали по скалистым скатам и бесшумно рушились во рвы; да, --
стояла бесстрастная, каменная ночь, -- но в ней, в глухом ее
лоне, подтачивая ее мощь, пробивалось нечто совершенно чуждое
ее составу и строю. Или это старые, романтические бредни,
Цинциннат?
Он взял покорный стул и покрепче ударил им в пол, потом
несколько раз в стену, -- стараясь, хотя бы посредством ритма,
придать стуку смысл. И действительно: пробивающийся сквозь ночь
сначала стал, как бы соображая -- враждебны ли или нет
встречные стуки, -- и вдруг возобновил свою работу с такой
ликующей живостью звука, которая доказывала Цинциннату, что его
отклик понят.
Он убедился, -- да, это именно к нему идут, его хотят
спасти, -- и, продолжая постукивать в наиболее болезненные
места камня, он вызывал -- в другом диапазоне и ключе --
полнее, сложнее, слаще, -- повторение тех нехитрых ритмов,
которые он предлагал.
Он уже подумывал о том, как наладить азбуку, когда
заметил, что не месяц, а другой, непрошеный, свет разбавляет
потемки, -- и не успел он заметить это, как звуки втянулись.
Напоследок довольно долго что-то сыпалось, но и это постепенно
смолкло, -- и странно было представить себе, что так недавно
ночная тишь нарушалась жадной, жаркой, пронырливой жизнью,
вплотную принюхивающейся и придавленным щипцом храпящей -- и
снова роющей с остервенением, как пес, добирающийся до барсука.
Через зыбкую дремоту он видел, как входил Родион, -- и
было уже за полдень, когда совсем проснулся, -- и, как всегда,
подумал прежде всего о том, что конец еще не сегодня, а ведь
могло быть и сегодня, как может и завтра быть, но завтра еще
далеко.
Весь день он внимал гудению в ушах, уминая себе руки, тихо
здороваясь с самим собой; ходил вокруг стола, где белелось все
еще неотправленное письмо; а не то воображал опять мгновенный,
захватывающий дух, -- как перерыв в этой жизни, -- взгляд
вчерашней гостьи или слушал про себя шорох Эммочки. Что ж, пей
эту бурду надежды, мутную, сладкую жижу, надежды мои не
сбылись, я ведь думал, что хоть теперь, хоть тут, где
одиночество в таком почете, оно распадется лишь надвое, на тебя
и на меня, а не размножится, как оно размножилось -- шумно,
мелко, нелепо, я даже не мог к тебе подойти, твой страшный отец
едва не перешиб мне ноги клюкой, поэтому пишу, это -- последняя
попытка объяснить тебе, что происходит, Марфинька, сделай
необычайное усилие и пойми, пускай сквозь туман, пускай уголком
мозга, но пойми, что происходит, Марфинька, пойми, что меня
будут убивать, неужели так трудно, я у тебя не прошу долгих
вдовьих воздыханий, траурных лилий, но молю тебя, мне так нужно
-- сейчас, сегодня, -- чтобы ты, как дитя, испугалась, что вот
со мной хотят делать страшное, мерзкое, от чего тошнит, и так
орешь посреди ночи, что даже когда уже слышишь нянино
приближение, -- "тише, тише", -- все еще продолжаешь орать, вот
как тебе должно страшно стать, Марфинька, даром что мало любишь
меня, но ты должна понять хотя бы на мгновение, а потом можешь
опять заснуть. Как мне расшевелить тебя? Ах, наша с тобой жизнь
была ужасна, ужасна, и не этим расшевелю, я очень старался
вначале, но ты знаешь -- темп был у нас разный, и я сразу
отстал. Скажи мне, сколько рук мяло мякоть, которой обросла так
щедро твоя твердая, гордая, горькая, маленькая душа? Да, снова,
как привидение, я возвращаюсь к твоим первым изменам и, воя,
гремя цепями, плыву сквозь них. Поцелуи, которые я подглядел.
Поцелуи ваши, которые больше всего походили на какое-то
питание, сосредоточенное, неопрятное и шумное. Или когда ты,
жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но еще
глотая, еще с полным ртом, канибалка, топырила пальцы, блуждал
осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал
подбородок, весь в каплях мутного сока сползавших на оголенную
грудь, между тем как приап, питавший тебя, внезапно
поворачивался с судорожным проклятием, согнутой спиной ко мне,
вошедшему в комнату некстати. "Марфиньке всякие фрукты
полезны", -- с какой-то сладко-хлюпающей сыростью в горле
говорила ты, собираясь вся в одну сырую, сладкую, проклятую
складочку, -- и если я опять возвращаюсь ко всему этому, так
для того, чтобы отделаться, выделить из себя, очиститься, -- и
еще для того, чтобы ты знала, чтобы ты знала... Что? Вероятно,
я все-таки принимаю тебя за кого-то другого, -- думая, что ты
поймешь меня, -- как сумасшедший принимает зашедших
родственников за звезды, за логарифмы, за вислозадых гиен, --
но еще есть безумцы -- те неуязвимы! -- которые принимают сами
себя за безумцев, -- и тут замыкается круг. Марфинька, в
каком-то таком кругу мы с тобой вращаемся, -- о, если бы ты
могла вырваться на миг, -- потом вернешься в него, обещаю тебе,
многого от тебя не требуется, но на миг вырвись и пойми, что
меня убивают, что мы окружены куклами и что ты кукла сама. Я не
знаю, почему так мучился твоими изменами, то есть, вернее, я-то
сам знаю почему, но не знаю тех слов, которые следовало бы
подобрать, чтобы ты поняла, почему я так мучился. Нет этих слов
в том малом размере, который ты употребляешь для своих
ежедневных нужд. Но все-таки я опять попытаюсь: "меня убивают!"
-- так, все разом, еще: "меня убивают!" -- еще раз:
"...убивают!" -- я хочу это так написать, чтобы ты зажала уши,
-- свои тонкокожие, обезьяньи уши, которые ты прячешь под
прядями чудных женских волос, -- но я их знаю, я их вижу, я их
щиплю, холодненькие, мну их в своих беспокойных пальцах, чтобы