Смекни!
smekni.com

Приглашение на казнь 2 (стр. 18 из 30)

пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, --

но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало,

теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы

такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он

отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось

замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все

было хорошо, -- и вот из бесформенной пестряди получался в

зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура,

какой-нибудь пейзаж. Можно было -- на заказ -- даже собственный

портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и

были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было

весело и немного жутко -- вдруг ничего не получится! -- брать в

руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и

видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как

бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную,

ясную...

-- Зачем вы все это мне рассказываете? -- спросил

Цинциннат.

Она молчала.

-- Зачем все это? Неужели вам неизвестно, что на днях,

завтра, может быть...

Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., -- мгновенное,

о, мгновенное, -- но было так, словно проступило нечто,

настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под

сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни, и

сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат

внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото

всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать. О

чем именно вопила сейчас эта точка? О, неважно о чем, пускай --

ужас, жалость... Но скажем лучше: она сама по себе, эта точка,

выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не

взыграть. Мгновение накренилось и пронеслось. Цецилия Ц.

встала, делая невероятный маленький жест, а именно расставляя

руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая

размер, -- длину, скажем, младенца... Потом сразу засуетилась,

подняла с полу черный, толстенький, на таксичьих лапках

саквояж, поправила клапан кармана.

-- Ну вот, -- сказала она прежним лепечущим говорком, --

посидела и пойду. Кушайте мои конфетки. Засиделась. Пойду, мне

пора.

-- О да, пора! -- с грозной веселостью грянул Родриг

Иванович, широко отворяя дверь.

Наклонив голову, она скользнула вон. Цинциннат, дрожа,

шагнул было вперед...

-- Не беспокойтесь, -- сказал директор, подняв ладонь, --

эта акушерочка совершенно нам не опасна. Назад!

-- Но я все-таки... -- начал Цинциннат.

-- Арьер! -- заорал Родриг Иванович.

Из глубины коридора, между тем, появилась плотная

полосатая фигурка м-сье Пьера. Он шел, приятно улыбаясь издали,

чуть сдерживая, однако, шаг, чуть бегая глазами, как люди,

которые попадают на скандал, но не хотят это подчеркивать, и

нес шашечницу перед собой, ящичек, полишинеля под мышкой, еще

что-то...

-- Гости были? -- вежливо справился он у Цинцинната, когда

директор оставил их в камере одних. -- Матушка ваша? Так-с,

так-с. А теперь я, бедненький, слабенький м-сье Пьер, пришел

вас поразвлечь и сам поразвлечься. Смотрите, как он на вас

смотрит. Поклонись дяде. Правда, уморительный? Ну, сиди прямо,

тезка. А я принес вам еще много забавного. Хотите сперва в

шахматы? Али в картишки? В якорек умеете? Знатная игра!

Давайте, я вас научу!

XIII

Ждал, ждал, и вот -- в мертвейший час ночи сызнова

заработали звуки. Один в темноте, Цинциннат улыбнулся. Я вполне

готов допустить, что и они -- обман, но так в них верю сейчас,

что их заражаю истиной.

Были они еще тверже и точнее, чем прошлой ночью; не тяпали

сослепу; как сомневаться в их приближающемся, поступательном

движении? Скромность их! Ум! Таинственное, расчетливое

упрямство! Обыкновенной ли киркой или каким-нибудь чудаковатым

орудием (из амальгамы негоднейшего вещества и всесильной

человеческой воли), -- но кто-то как-то -- это было ясно --

пробивал себе ход.

Стояла холодная ночь; серый, сальный отблеск луны, делясь

на клетки, ложился по внутренней стенке оконной пади; вся

крепость ощущалась, как налитая густым мраком снутри и

вылощенная луной снаружи, с черными изломами теней, которые

сползали по скалистым скатам и бесшумно рушились во рвы; да, --

стояла бесстрастная, каменная ночь, -- но в ней, в глухом ее

лоне, подтачивая ее мощь, пробивалось нечто совершенно чуждое

ее составу и строю. Или это старые, романтические бредни,

Цинциннат?

Он взял покорный стул и покрепче ударил им в пол, потом

несколько раз в стену, -- стараясь, хотя бы посредством ритма,

придать стуку смысл. И действительно: пробивающийся сквозь ночь

сначала стал, как бы соображая -- враждебны ли или нет

встречные стуки, -- и вдруг возобновил свою работу с такой

ликующей живостью звука, которая доказывала Цинциннату, что его

отклик понят.

Он убедился, -- да, это именно к нему идут, его хотят

спасти, -- и, продолжая постукивать в наиболее болезненные

места камня, он вызывал -- в другом диапазоне и ключе --

полнее, сложнее, слаще, -- повторение тех нехитрых ритмов,

которые он предлагал.

Он уже подумывал о том, как наладить азбуку, когда

заметил, что не месяц, а другой, непрошеный, свет разбавляет

потемки, -- и не успел он заметить это, как звуки втянулись.

Напоследок довольно долго что-то сыпалось, но и это постепенно

смолкло, -- и странно было представить себе, что так недавно

ночная тишь нарушалась жадной, жаркой, пронырливой жизнью,

вплотную принюхивающейся и придавленным щипцом храпящей -- и

снова роющей с остервенением, как пес, добирающийся до барсука.

Через зыбкую дремоту он видел, как входил Родион, -- и

было уже за полдень, когда совсем проснулся, -- и, как всегда,

подумал прежде всего о том, что конец еще не сегодня, а ведь

могло быть и сегодня, как может и завтра быть, но завтра еще

далеко.

Весь день он внимал гудению в ушах, уминая себе руки, тихо

здороваясь с самим собой; ходил вокруг стола, где белелось все

еще неотправленное письмо; а не то воображал опять мгновенный,

захватывающий дух, -- как перерыв в этой жизни, -- взгляд

вчерашней гостьи или слушал про себя шорох Эммочки. Что ж, пей

эту бурду надежды, мутную, сладкую жижу, надежды мои не

сбылись, я ведь думал, что хоть теперь, хоть тут, где

одиночество в таком почете, оно распадется лишь надвое, на тебя

и на меня, а не размножится, как оно размножилось -- шумно,

мелко, нелепо, я даже не мог к тебе подойти, твой страшный отец

едва не перешиб мне ноги клюкой, поэтому пишу, это -- последняя

попытка объяснить тебе, что происходит, Марфинька, сделай

необычайное усилие и пойми, пускай сквозь туман, пускай уголком

мозга, но пойми, что происходит, Марфинька, пойми, что меня

будут убивать, неужели так трудно, я у тебя не прошу долгих

вдовьих воздыханий, траурных лилий, но молю тебя, мне так нужно

-- сейчас, сегодня, -- чтобы ты, как дитя, испугалась, что вот

со мной хотят делать страшное, мерзкое, от чего тошнит, и так

орешь посреди ночи, что даже когда уже слышишь нянино

приближение, -- "тише, тише", -- все еще продолжаешь орать, вот

как тебе должно страшно стать, Марфинька, даром что мало любишь

меня, но ты должна понять хотя бы на мгновение, а потом можешь

опять заснуть. Как мне расшевелить тебя? Ах, наша с тобой жизнь

была ужасна, ужасна, и не этим расшевелю, я очень старался

вначале, но ты знаешь -- темп был у нас разный, и я сразу

отстал. Скажи мне, сколько рук мяло мякоть, которой обросла так

щедро твоя твердая, гордая, горькая, маленькая душа? Да, снова,

как привидение, я возвращаюсь к твоим первым изменам и, воя,

гремя цепями, плыву сквозь них. Поцелуи, которые я подглядел.

Поцелуи ваши, которые больше всего походили на какое-то

питание, сосредоточенное, неопрятное и шумное. Или когда ты,

жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но еще

глотая, еще с полным ртом, канибалка, топырила пальцы, блуждал

осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал

подбородок, весь в каплях мутного сока сползавших на оголенную

грудь, между тем как приап, питавший тебя, внезапно

поворачивался с судорожным проклятием, согнутой спиной ко мне,

вошедшему в комнату некстати. "Марфиньке всякие фрукты

полезны", -- с какой-то сладко-хлюпающей сыростью в горле

говорила ты, собираясь вся в одну сырую, сладкую, проклятую

складочку, -- и если я опять возвращаюсь ко всему этому, так

для того, чтобы отделаться, выделить из себя, очиститься, -- и

еще для того, чтобы ты знала, чтобы ты знала... Что? Вероятно,

я все-таки принимаю тебя за кого-то другого, -- думая, что ты

поймешь меня, -- как сумасшедший принимает зашедших

родственников за звезды, за логарифмы, за вислозадых гиен, --

но еще есть безумцы -- те неуязвимы! -- которые принимают сами

себя за безумцев, -- и тут замыкается круг. Марфинька, в

каком-то таком кругу мы с тобой вращаемся, -- о, если бы ты

могла вырваться на миг, -- потом вернешься в него, обещаю тебе,

многого от тебя не требуется, но на миг вырвись и пойми, что

меня убивают, что мы окружены куклами и что ты кукла сама. Я не

знаю, почему так мучился твоими изменами, то есть, вернее, я-то

сам знаю почему, но не знаю тех слов, которые следовало бы

подобрать, чтобы ты поняла, почему я так мучился. Нет этих слов

в том малом размере, который ты употребляешь для своих

ежедневных нужд. Но все-таки я опять попытаюсь: "меня убивают!"

-- так, все разом, еще: "меня убивают!" -- еще раз:

"...убивают!" -- я хочу это так написать, чтобы ты зажала уши,

-- свои тонкокожие, обезьяньи уши, которые ты прячешь под

прядями чудных женских волос, -- но я их знаю, я их вижу, я их

щиплю, холодненькие, мну их в своих беспокойных пальцах, чтобы