— Полиция, полиция, — успокаивал Митя и объяснял: — Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут — похоронные дроги! Не совпадает...
Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжелые, неприятные дни:
— Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в "Князе Серебряном"... В конце концов — всё на свете решается соотношением чисел...
— Техникой, — возразил доктор.
— Техника? Ну, да... Но...
Только вечером, в десятом часу, Яков мог вырваться из этой скучной канители и побежал к Полине, испытывая тревогу, еще никогда до этого часа не изведанную им, предчувствуя, что должно случиться нечто необыкновенное. Конечно, это и случилось.
— Ox, — сказала кухарка Полины, когда Яков, пройдя двором, вошел в кухню, сказала и грузно опустилась на скамью у печи.
— Сводня, подлая, — ответил Яков и остановился пред дверью в комнату, прислушиваясь к четким солдатским шагам и знакомому военному голосу:
— Так вот, надо сообразить-так или не так?.. Сообразите же!
"На вы говорит, — сообразил Яков, — может быть, еще ничего не было".
Но, открыв дверь, стоя па пороге ее, он тотчас убедился, что всё уже было: хладнокровный поручик, строго сдвинув брови, стоял среди комнаты в расстегнутом кителе, держа руки в карманах, из-под кителя было видно подтяжки, и одна из них отстегнута от пуговицы брюк; Полина сидела на кушетке, закинув ногу на ногу, чулок на одной ноге спустился винтом, ее бойкие глаза необычно круглы, а лицо, густо заливаясь румянцем, багровеет.
— Н-ну-с? — спросил хладнокровный поручик и вопросом своим окончательно утвердил все подозрения Якова. Он шагнул вперед, бросил шляпу на стул и сказал незнакомым себе, сорвавшимся голосом:
— Я — с похорон... с поминок...
— Да-с? — вопросительно, тоном хозяина отозвался поручик, Полина, затянувшись так, что папироса затрещала, сказала с дымом, но не виновато, а небрежно:
— Ипполит Сергеевич уговаривает меня идти в сестры милосердия...
— В сестры? М-да, — произнес Яков, усмехаясь, — тогда хладнокровный поручик, шагнув к нему, отчетливо спросил:
— Что значит эта усмешка? Прошу помнить: я преувеличений н-не люблю-с! Не терплю!
В эти две-три минуты Яков испытал, как сквозь него прошли горячие токи обиды, злости, прошли и оставили в нем подавляющее, почти горестное сознание, что маленькая женщина эта необходима ему так же, как любая часть его тела, и что он не может позволить оторвать ее от него. От этого сознания к нему вновь возвратился гнев, он похолодел, встал, сунув руку в карман.
— Не подходи! — предупредил он поручика, чувствуя, что у него выкатываются глаза так, что им больно.
— Эт-то почему? — спросил поручик и шагнул еще. Его противная манера удваивать буквы в словах всегда не нравилась Якову, а в эту минуту привела его в бешенство, он хотел выдернуть руку из кармана, крикнул:
— Убью!
Поручик Маврин схватил его за руку, мучительно сжал ее у кисти, револьвер глухо выстрелил в кармане, затем рука Якова с резкой болью как бы сломалась в локте, вырвалась из кармана, поручик взял из его пальцев револьвер и, бросив его на кресло, сказал:
— Не вышло!
— Яша, Яша! -слышал Артамонов громкий шёпот.-Ипполит Сергеевич, — господа! Вы с ума сошли? Из-за чего? Ведь это — скандал! Из-за чего же?
— Н-ну, — оглушительно сказал хладнокровный поручик, взяв Якова за бороду, дергая ее вниз и этим заставляя кланяться ему: — Проси-прощенья — дурак!
С каждым словом, и рассекая длинные надвое, он дергал бороду вниз, потом легким ударом в подбородок заставлял поднимать ее.
— Ой, как стыдно, — он! — шептала Полина, хватая поручика за локоть.
Яков не мог двигать правой рукою, но, крепко сжав зубы, отталкивал поручика левой: он мычал, по щекам его текли слезы унижения.
— Не сметь меня касаться! — рявкнул поручик и, оттолкнув его, посадил в кресло, на револьвер. Тогда Яков, закрыв лицо руками, скрывая слезы, замер в полуобмороке, едва слыша, сквозь гул в голове, крики Полины:
— Боже мой, как это неблагородно! И это вы, вы! Такой скандал! За что?
— Идите к чёрту, барышня! — сказал поручик чугунным голосом. — Вот вам целковый за удовольствие, — эт-того достаточно! Я не выношу преувеличении, но вы самая обыкновенная...
Растаптывая пол тяжелыми ударами ног, поручик, хлопнув дверью, исчез, оставив за собой тихий звон стекла висячей лампы и коротенький визг Полины. Яков встал на мягкие ноги, они сгибались, всё тело его дрожало, как озябшее; среди комнаты под лампой стояла Полина, рот у нее был открыт, она хрипела, глядя на грязненькую бумажку в руке своей.
— Сволочь, — сказал Яков. — Зачем ты это сделала? А — говорила... Убить надо тебя...
Женщина взглянула на него, бросила бумажку на пол и хрипло, с изумлением, протянула:
— Ка-акой негодяй...
Она опустилась в кресло, согнулась, схватив руками голову, а Яков, ударив ее кулаком по плечу, крикнул:
— Пусти! Дай револьвер...
Не шевелясь, она всё так же изумленно спросила:
— Так ты меня любишь?
— Ненавижу!
— Врешь! Любишь теперь!
Она прыгнула на него так быстро, что Яков не успел оттолкнуть ее, она обняла его за шею и, с яростной настойчивостью, обжигая кусающими поцелуями, горячо дыша в глаза, в рот ему, шептала:
— Врешь, любишь, любишь. И я тоже — на! Ах ты, мягкий. Солененький мой...
Солененький — ее любимое ласкательное словечко, она произносила его только в минуты исключительно сильного возбуждения, и оно всегда опьяняло Якова до какого-то сладостного и нежного зверства. Так случилось и в эту минуту; он мял, щипал, целовал ее и бормотал, задыхаясь:
— Дрянь. Паскудница. Ведь знаешь... Через час он сидел на кушетке, она лежала на коленях у него; покачивая ее, он с удивлением думал:
"Как быстро всё прошло!.."
А она утомленно говорила:
— Озлилась я, хотела бросить тебя. Ты всё хлопочешь о своих, хоронишь, а мне скучно. И я не знала: любишь ты меня? Теперь будешь крепче любить, ревновать будешь потому что. Когда есть ревность...
— Уехать бы отсюда, — устало сказал Яков.
— Да. В Париж. Я могу говорить по-французски. Огня они не зажгли, в комнате было темно и душно, на улице кричали запасные солдаты, бабы, хотя было поздно, за полночь.
— Теперь за границу не уедешь, там-война, — вспомнил Яков. — Война, чёрт их возьми... Женщина снова заговорила о своем:
— Без ревности только собаки любят. Ты посмотри: все драмы, романы — всё из ревности... Яков усмехнулся, вздрогнув:
— Хорошо выстрелил револьвер, пуля могла в ногу мне попасть, а вот только на брюках дырочка.
Полина сунула в дырочку палец и вдруг, всхлипнув, сказала с тихой, но лютой злобой:
— Ах, жалко, что ты не успел выстрелить в него! В тугой бы, в резиновый живот ему!
— Молчи! — сказал Яков, сильно тряхнув ее, но она продолжала, присвистывая сквозь зубы и всё так же люто:
— Подлец! Как обругал меня! Какие вы все... Ничего вы не понимаете в женщине!
И, вздернув распухшие губы, показывая крепко сжатые лисьи зубы, она дополнила:
— Ведь если женщина изменила, это вовсе не значит, что она уже не любит!
— Молчи, говорю! -крикнул Яков и тиснул ее так, что она застонала:
— Ой, вот я чувствую, любишь! Яша, Солененький мой...
Он ушел от нее на рассвете легкой походкой, чувствуя себя человеком, который в опасной игре выиграл нечто ценное. Тихий праздник в его душе усиливало еще и то, что когда он, уходя, попросил у Полины спрятанный ею револьвер, а она не захотела отдать его, Яков принужден был сказать, что без револьвера боится идти, и сообщил ей историю с Носковым. Его очень обрадовал испуг Полины, волнение ее убедило его, что он действительно дорог ей, любим ею. Ахая, всплескивая руками, она стала упрекать его:
— Почему ты не сказал мне об этом? И тревожно размышляла:
— Конечно, это очень интересно-сыщик! Вот, например, Шерлок Холмс, — ты читал? Но ведь у нас, наверное, и сыщики — тоже негодяи?
— Конечно, — подтвердил Яков.
Отдавая ему револьвер, она захотела проверить, хорошо ли он стреляет, и уговорила Якова выстрелить в открытую печку, для чего Якову пришлось лечь животом на пол; легла и она; Яков выстрелил, из печки на них сердито дунуло золой, а Полина, ахнув, откатилась в сторону, потом, подняв ладонь, тихо сказала:
— Смотри!
В крашеной половице была маленькая, косо и глубоко идущая дырка.
— Как подумаешь, что туда ушла смерть! — сказала Полина, вздыхая, нахмурив тонко вычерченные брови.
И никогда еще Яков не видел ее такой милой, не чувствовал так близко к себе. Глаза ее смотрели по-детски удивленно, когда он рассказывал о Носкове, и ничего злого уже не было на ее остреньком лице подростка.
"Не чувствует вины", — с удивлением подумал Яков, и это было приятно ему.
Провожая его, она говорила, гладя бороду Якова:
— Ах, Яша, Яша! Так вот как, значит! Мы-серьезно? Ах, боже мои... Но этот подлец!
Сжала пальцы рук в один кулак и, потрясая им, негодуя, пожаловалась:
— Господи, сколько подлецов! Но вдруг, схватив руку Якова, задумчиво нахмурилась, тихонько говоря:
— Постой, постой! Тут есть одна барышня, ах, разумеется!
Просияла и, перекрестив Якова, отпустила его:
— Иди, Солененький!
Утро было прохладное, росистое; вздыхал предрассветный ветер, зеленовато жемчужное небо дышало запахом яблоков.
"Конечно, она это со зла наблудила, и надо жениться на ней, как только отец умрет", — великодушно думал он и тут же вспомнил смешные слова Серафима Утешителя: "Всякая девица-утопающая, за соломину хватается. Тут ее и лови!"
Тревожила мысль о хладнокровном поручике, он не похож на соломинку, он обозлился и, вероятно, будет делать пакости. Но поручика должны отправить на войну. И даже о Носкове Якову Артамонову думалось спокойнее, хотя он, подозрительно оглядываясь, чутко прислушивался и сжимал в кармане ручку револьвера, — чаще всего Носков ловил Якова именно в эти часы.
Но прошло недели две, и страх пред охотником снова обнял Артамонова чадным дымом. В воскресенье, осматривая лес, купленный у Воропонова на сруб, Яков увидал Носкова, он пробирался сквозь чащу, увешанный капканами, с мешком за спиною.