... Наталья проснулась скоро, ей показалось, что ее разбудили жалость к матери и обида за нее. Босая, в одной рубахе, она быстро сошла вниз. Дверь в комнату матери, всегда запертая на ночь, была приоткрыта, это еще более испугало женщину, но, взглянув в угол, где стояла кровать матери, она увидала под простыней белую глыбу и темные волосы, разбросанные по подушке.
"Спит. Наплакалась, нагоревалась..."
Нужно что-то сделать, чем-то утешить оскорбленную мать. Она пошла в сад; мокрая, в росе, трава холодно щекотала ноги; только что поднялось солнце из-за леса, и косые лучи его слепили глаза. Лучи были чуть теплые. Сорвав посеребренный росою лист лопуха, Наталья приложила его к щеке, потом к другой и, освежив лицо, стала собирать на лист гроздья красной смородины, беззлобно думая о свекре. Тяжелой рукою он хлопал ее по спине и, ухмыляясь, спрашивал:
— Ну, что-живешь? Дышишь? Ну-живи!
Других слов для нее у него, видимо, не было, а ласковые шлепки несколько обижали ее — так ласкают лошадей.
"Разбойник какой", — подумала она, заставляя себя думать о свекре враждебно.
Пели зяблики, зорянки, щебетали чижи, тихо, шёлково шуршали листья деревьев, далеко на краю города играл пастух, с берега Ватаракши, где росла фабрика, доносились человечьи голоса, медленно плывя в светлой тишине. Что-то щелкнуло; вздрогнув, Наталья подняла голову, — над нею, на сучке яблони висела западня для птиц, чиж бился среди тонких прутьев.
"Кто ж это ловит? Никита?"
Где-то хрустнул сухой сучок.
Когда она вернулась в дом и заглянула в комнату матери, та, проснувшись, лежала вверх лицом, удивленно подняв брови, закинув руки за голову.
— Кто... что ты? — тревожно спросила она, приподнимаясь на локте.
— Ничего, вот — смородины к чаю набрала тебе. На столе у кровати стоял большой графин кваса, почти пустой, квас был пролит на скатерть, пробка графина лежала на полу. Строгие, светлые глаза матери окружены синеватой тенью, но не опухли от слез, как ожидала видеть это Наталья; глаза как будто тоже потемнели, углубились, и взгляд их, всегда несколько надменный, сегодня казался незнакомым, смотрел издали, рассеянно.
— Комары спать не дают, в амбаре спать буду, — говорила мать, кутая шею простыней. — Искусали. А ты что рано встала? Зачем ходишь босая по росе? Подол мокрый. Простудишься...
Говорила мать неласково и неохотно, сквозь какие-то свои думы. Тревога дочери постепенно заменялась неприязненным и острым любопытством женщины.
— Я проснулась — подумала о тебе... во сне тебя видела.
— Что подумала? — осведомилась мать, глядя в потолок.
— Вот — одна ты спишь, без меня...
Наталье показалось, что щеки матери зарумянились и что, когда она, улыбаясь, сказала: "Я не боязлива", — улыбка вышла фальшивой.
— Ну, иди, милок, твой проснулся, слышишь — топает? — приказала мать, закрыв глаза.
Медленно поднимаясь по лестнице, Наталья думала брезгливо и почти враждебно: "Ночевал он у нее, это он квас пил. Шея-то у нее в пятнах, не комары накусали, а нацеловано. Не скажу Пете об этом. В амбаре спать хочет. А — кричала..."
— Где была? -спросил Петр, зорко всматриваясь в лицо жены, — она опустила глаза, чувствуя себя виноватой в чем-то.
— Смородину собирала, к матери зашла.
— Ну, что же она?
— Ничего будто...
— Так, — сказал Петр, дернув себя за ухо, — так!
И, усмехаясь, потирая темно-рыжий подбородок, вздохнул:
— Видно, правду говорила дура Барская: крику — не верь, слезам — не верь.
Затем он строго спросил:
— Никиту видела?
— Нет.
— Как же — нет? Вон он — птиц ловит в саду.
— Ой, — пугливо крикнула Наталья, — а я вот так, в одной рубахе ходила!
— То-то вот...
— И когда он спит?
Петр, надевая сапог, громко крякнул, а жена, искоса взглянув на него, усмехнулась, говоря:
— Ведь горбат, а приятный, приятнее Алексея...
Муж крякнул еще раз, но — потише.
... Каждый день, на восходе солнца, когда пастух, собирая стадо, заунывно наигрывал на длинной берестяной трубе, — за рекою начинался стук топоров, и обыватели, выгоняя на улицу коров, овец, усмешливо говорили друг другу:
— Чу, затяпали, ни свет ни заря...
— Жадность — покою лютый враг; Илье Артамонову иногда казалось, что он уже преодолел ленивую неприязнь города; дремовцы почтительно снимали пред ним картузы, внимательно слушали его рассказы о князьях Ратских, но почти всегда тот или другой не без гордости замечал:
— У нас господа попроще, победнее, а — построже ваших!
Вечерами, в праздники, сидя в густом, красивом саду трактира Барского на берегу Оки, он говорил богачам, сильным людям Дремова:
— От моего дела всем вам будет выгода.
— Давай бог, — отвечал Помялов, усмехаясь коротенькой, собачьей улыбкой, и нельзя было понять: ласково лизнет или укусит? Его измятое лицо неудачно спрятано в пеньковой бородке, серый нос недоверчиво принюхивается ко всему, а желудевые глаза смотрят ехидно.
— Давай бог, — повторяет он, — хотя и без тебя не плохо жили, ну, может, и с тобой так же проживем.
Артамонов хмурится:
— Двоемысленно говоришь, не дружески.
Барский хохочет, кричит:
— Он у нас — такой!
У Барского на месте лица скупо наляпаны багровые куски мяса, его огромная голова, шея, щеки, руки — весь он густо оброс толстоволосой, медвежьей шерстью, уши — не видны, ненужные глаза скрыты в жирных подушечках.
— Вся моя сила в жир пошла, — говорит он и хохочет, широко открывая пасть, полную тупыми зубами.
К Артамонову присматривается очень светлыми глазами тележник Воропонов, он поучает сухоньким голосом:
— Дела делать-надо, а и божие не следует забывать. Сказано: "Марфа, Марфа, печешися о многом, а единое на потребу суть".
Светлые и точно пустые глаза его смотрят так, как будто Воропонов догадывается о чем-то и вот сейчас оглушит необыкновенным словом. Иногда он как будто и начинал говорить нечто:
— Конечно, и Христос хлеб вкушал, так что Марфа...
— Ну-ну, — останавливал его кожевник Житейкин, церковный староста, — куда поехал?
Воропонов умолкал, двигая серыми ушами, а Илья спрашивал кожевника:
— Ты мое дело понимаешь?
— Это зачем? — искренно удивлялся Житейкин. — Дело — твое, тебе его и понимать, чудак! У тебя- твое, у меня- мое.
Артамонов пил густое пиво и смотрел сквозь деревья на мутную полосу Оки и левее, где в бок ей выползала из ельника, из болот, зеленой змеею фигурно изогнувшаяся Ватаракша. Там, на мысу, на золотой парче песка масляно светится щепа и стружка, краснеет кирпич среди примятых кустов тальника, вытянулась длинная, мясного цвета фабрика, похожая на гроб без крышки. Горит на солнце амбар, покрытый матовым, еще не окрашенным железом, и, точно восковой, тает желтый сруб двухэтажного дома, подняв в жаркое небо туго натянутые золотые стропила, — Алексей ловко сказал, что дом издали похож на гусли. Алексей живет там, отодвинут подальше от парней и девиц города; трудно с ним, задорен и вспыльчив. Петр тяжелее его, в Петре есть что-то мутное; еще не понимает он, как много может сделать смелый человек.
По лицу Артамонова проходит тень, он, усмехаясь. смотрит из-под густых бровей на горожан, это — дешевый народ, жадность к делу у них робкая, а настоящего задора — нет.
Ночами, когда город мертво спит, Артамонов вором крадется по берегу реки, по задворкам, в сад вдовы Баймаковой. В теплом воздухе гудят комары, и как будто это они разносят над землей вкусный запах огурцов, яблок, укропа. Луна катится среди серых облаков, реку гладят тени. Перешагнув через плетень в сад, Артамонов тихонько проходит во двор, вот он в темном амбаре, из угла его встречает опасливый шёпот:
— Незаметно прошел?
Сбрасывая одежду, он сердито ворчит:
— Досада это мне, — прятаться! Мальчишка я, что ли?
— А не заводи полюбовницу.
— Рад бы не завел, да господь навел.
— Ой, что ты говоришь, еретик! Мы с тобой против бога идем...
— Ну, ладно! Это — после. Эх, Ульяна, люди тут у вас...
— А ты-полно, не скучай, — шепчет женщина и долго, с яростной жадностью, утешает его ласками, а отдохнув, подробно рассказывает о людях: кого надо бояться, кто умен, кто бесчестен, у кого лишние деньги есть.
— Помялов с Воропоновым, зная, что тебе дров много нужно, хотят леса кругом скупить, прижать тебя.
— Опоздали, князь леса мне запродал.
Вокруг них, над ними непроницаемо черная тьма, они даже глаз друг друга не видят и говорят беззвучным шёпотом. Пахнет сеном, березовыми вениками, из погреба поднимается сыроватый, приятный холодок. Тяжелая, точно из свинца литая, тишина облила городишко; иногда пробежит крыса, попищат мышата, да ежечасно на колокольне у Николы надбитый колокол бросает во тьму унылые, болезненно дрожащие звуки.
— Экая ты дородная! — восхищается Артамонов, поглаживая горячее и пышное тело женщины. — Экая мощная! Что ж ты родила мало?
— Кроме Натальи — двое было, слабенькие, померли.
— Значит — муж был плох...
— Не поверишь, — шепчет она, — я ведь до тебя и не знала, какова есть любовь. Бабы, подруги, бывало, рассказывают, а я — не верю, думаю: врут со стыда! Ведь, кроме стыда, я и не знала ничего от мужа-то, как на плаху ложилась на постель. Молюсь богу: заснул бы, не трогал бы! Хороший был человек, тихий, умный, а таланта на любовь бог ему не дал...
Ее рассказ и возбуждает и удивляет Артамонова, крепко поглаживая пышные груди ее, он ворчит:
— Вот как бывает, а я и не знал, думал: всякий мужик бабе сладок.
Он чувствует себя сильнее и умней рядом с этой женщиной, днем- всегда ровной, спокойной, разумной хозяйкой, которую город уважает за ум ее и грамотность.
Однажды, растроганный ее девичьими ласками, он сказал:
— Я понимаю, на что ты пошла. Зря мы детей женили, надо было мне с тобой обвенчаться...