Смекни!
smekni.com

Отцы и дети. Тургенев И.С.; (стр. 30 из 37)

Фенечка молча присела на край кресла.

– Послушайте, – промолвил Павел Петрович и подергал свои усы, – я давно хотел у вас спросить: вы как будто меня боитесь?

– Я‑с?..

– Да, вы. Вы на меня никогда не смотрите, точно у вас совесть не чиста.

Фенечка покраснела, но взглянула на Павла Петровича. Он показался ей каким‑то странным, и сердце у ней тихонько задрожало.

– Ведь у вас совесть чиста? – спросил он ее.

– Отчего же ей не быть чистою? – шепнула она.

– Мало ли отчего! Впрочем, перед кем можете вы быть виноватою? Передо мной? Это невероятно. Перед другими лицами здесь в доме? Это тоже дело несбыточное. Разве перед братом? Но ведь вы его любите?

– Люблю.

– Всей душой, всем сердцем?

– Я Николая Петровича всем сердцем люблю.

– Право? Посмотрите‑ка на меня, Фенечка (он в первый раз так назвал ее…). Вы знаете – большой грех лгать!

– Я не лгу, Павел Петрович. Мне Николая Петровича не любить – да после этого мне и жить не надо!

– И ни на кого вы его не променяете?

– На кого ж могу я его променять?

– Мало ли на кого! Да вот хоть бы на этого господина, что отсюда уехал.

Фенечка встала.

– Господи Боже мой, Павел Петрович, за что вы меня мучите? Что я вам сделала? Как это можно такое говорить?..

– Фенечка, – промолвил печальным голосом Павел Петрович, – ведь я видел…

– Что вы видели‑с?

– Да там… в беседке.

Фенечка зарделась вся до волос и до ушей.

– А чем же я тут виновата? – произнесла она с трудом.

Павел Петрович приподнялся.

– Вы не виноваты? Нет? Нисколько?

– Я Николая Петровича одного на свете люблю и век любить буду! – проговорила с внезапною силой Фенечка, между тем как рыданья так и поднимали ее горло, – а что вы видели, так я на Страшном суде скажу, что вины моей в том нет и не было, и уж лучше мне умереть сейчас, коли меня в таком деле подозревать могут, что я перед моим благодетелем, Николаем Петровичем…

Но тут голос изменил ей, и в то же время она почувствовала, что Павел Петрович ухватил и стиснул ее руку… Она посмотрела на него, и так и окаменела. Он стал еще бледнее прежнего; глаза его блистали, и, что всего было удивительнее, тяжелая, одинокая слеза катилась по его щеке.

– Фенечка! – сказал он каким‑то чудным шепотом, – любите, любите моего брата! Он такой добрый, хороший человек! Не изменяйте ему ни для кого на свете, не слушайте ничьих речей! Подумайте, что может быть ужаснее, как любить и не быть любимым! Не покидайте никогда моего бедного Николая!

Глаза высохли у Фенечки, и страх ее прошел, до того велико было ее изумление. Но что сталось с ней, когда Павел Петрович, сам Павел Петрович прижал ее руку к своим губам и так и приник к ней, не целуя ее и только изредка судорожно вздыхая…

«Господи! – подумала она, – уж не припадок ли с ним?..»

А в это мгновение целая погибшая жизнь в нем трепетала.

Лестница заскрипела под быстрыми шагами… Он оттолкнул ее от себя прочь и откинулся головой на подушку. Дверь растворилась – и веселый, свежий, румяный появился Николай Петрович. Митя, такой же свежий и румяный, как и отец, подпрыгивал в одной рубашечке на его груди, цепляясь голыми ножками за большие пуговицы его деревенского пальто.

Фенечка так и бросилась к нему и, обвив руками и его и сына, припала головой к его плечу. Николай Петрович удивился: Фенечка, застенчивая и скромная, никогда не ласкалась к нему в присутствии третьего лица.

– Что с тобой? – промолвил он и, глянув на брата, передал ей Митю. – Ты не хуже себя чувствуешь? – спросил он, подходя к Павлу Петровичу.

Тот уткнул лицо в батистовый платок.

– Нет… так… ничего… Напротив, мне гораздо лучше.

– Ты напрасно поспешил перейти на диван. Ты куда? – прибавил Николай Петрович, оборачиваясь к Фенечке; но та уже захлопнула за собою дверь. – Я было принес показать тебе моего богатыря, он соскучился по своем дяде. Зачем это она унесла его? Однако что с тобой? Произошло у вас тут что‑нибудь, что ли?

– Брат! – торжественно проговорил Павел Петрович.

Николай Петрович дрогнул. Ему стало жутко, он сам не понимал почему.

– Брат, – повторил Павел Петрович, – дай мне слово исполнить одну мою просьбу.

– Какую просьбу? Говори.

– Она очень важна; от нее, по моим понятиям, зависит все счастье твоей жизни. Я все это время много размышлял о том, что я хочу теперь сказать тебе… Брат, исполни обязанность твою, обязанность честного и благородного человека, прекрати соблазн и дурной пример, который подается тобою, лучшим из людей!

– Что ты хочешь сказать, Павел?

– Женись на Фенечке… Она тебя любит, она – мать твоего сына.

Николай Петрович отступил на шаг и всплеснул руками.

– Ты это говоришь, Павел? ты, которого я считал всегда самым непреклонным противником подобных браков! Ты это говоришь! Но разве ты не знаешь, что единственно из уважения к тебе я не исполнил того, что ты так справедливо назвал моим долгом!

– Напрасно ж ты уважал меня в этом случае, – возразил с унылою улыбкою Павел Петрович. – Я начинаю думать, что Базаров был прав, когда упрекал меня в аристократизме. Нет, милый брат, полно нам ломаться и думать о свете: мы люди уже старые и смирные; пора нам отложить в сторону всякую суету. Именно, как ты говоришь, станем исполнять наш долг; и посмотри, мы еще и счастье получим в придачу.

Николай Петрович бросился обнимать своего брата.

– Ты мне окончательно открыл глаза! – воскликнул он. – Я недаром всегда утверждал, что ты самый добрый и умный человек в мире; а теперь я вижу, что ты такой же благоразумный, как и великодушный.

– Тише, тише, – перебил его Павел Петрович. – Не развереди ногу твоего благоразумного брата, который под пятьдесят лет дрался на дуэли, как прапорщик. Итак, это дело решенное: Фенечка будет моею… belle‑soeur[44].

– Дорогой мой Павел! Но что скажет Аркадий?

– Аркадий? Он восторжествует, помилуй! Брак не в его принсипах, зато чувство равенства будет в нем польщено. Да и действительно, что за касты au dixneuvieme siecle[45]?

– Ах, Павел, Павел! дай мне еще раз тебя поцеловать. Не бойся, я осторожно.

Братья обнялись.

– Как ты полагаешь, не объявить ли ей твое намерение теперь же? – спросил Павел Петрович.

– К чему спешить? – возразил Николай Петрович. – Разве у вас был разговор?

– Разговор у нас? Quelle idee![46]

– Ну и прекрасно. Прежде всего выздоравливай, а это от нас не уйдет, надо подумать хорошенько, сообразить…

– Но ведь ты решился?

– Конечно, решился и благодарю тебя от души. Я теперь тебя оставлю, тебе надо отдохнуть; всякое волнение тебе вредно… Но мы еще потолкуем. Засни, душа моя, и дай Бог тебе здоровья!

«За что он меня так благодарит? – подумал Павел Петрович, оставшись один. – Как будто это не от него зависело! А я, как только он женится, уеду куда‑нибудь подальше, в Дрезден или во Флоренцию, и буду там жить, пока околею».

Павел Петрович помочил себе лоб одеколоном и закрыл глаза. Освещенная ярким дневным светом, его красивая, исхудалая голова лежала на белой подушке, как голова мертвеца… Да он и был мертвец.

XXV

В Никольском, в саду, в тени высокого ясеня, сидели на дерновой скамейке Катя с Аркадием; на земле возле них поместилась Фифи, придав своему длинному телу тот изящный поворот, который у охотников слывет «русачьей полежкой». И Аркадий и Катя молчали; он держал в руках полураскрытую книгу, а она выбирала из корзинки оставшиеся в ней крошки белого хлеба и бросала их небольшой семейке воробьев, которые, с свойственной им трусливою дерзостью, прыгали и чирикали у самых ее ног. Слабый ветер, шевеля в листьях ясеня, тихонько двигал взад и вперед, и по темной дорожке, и по желтой спине Фифи, бледно‑золотые пятна света; ровная тень обливала Аркадия и Катю; только изредка в ее волосах зажигалась яркая полоска. Они молчали оба; но именно в том, как они молчали, как они сидели рядом, сказывалось доверчивое сближение; каждый из них как будто и не думал о своем соседе, а втайне радовался его близости. И лица их изменились с тех пор, как мы их видели в последний раз: Аркадий казался спокойнее, Катя оживленнее, смелей.

– Не находите ли вы, – начал Аркадий, – что ясень по‑русски очень хорошо назван: ни одно дерево так легко и ясно не сквозит на воздухе, как он.

Катя подняла глаза кверху и промолвила: «Да», а Аркадий подумал: «Вот эта не упрекает меня за то, что я красиво выражаюсь».

– Я не люблю Гейне, – заговорила Катя, указывая глазами на книгу, которую Аркадий держал в руках, – ни когда он смеется, ни когда он плачет; я его люблю, когда он задумчив и грустит.

– А мне нравится, когда он смеется, – заметил Аркадий.

– Это в вас еще старые следы вашего сатирического направления… («Старые следы! – подумал Аркадий. – Если б Базаров это слышал!») Погодите, мы вас переделаем.

– Кто меня переделает? Вы?

– Кто? – Сестра; Порфирий Платонович, с которым вы уже не ссоритесь; тетушка, которую вы третьего дня проводили в церковь.

– Не мог же я отказаться! А что касается до Анны Сергеевны, она сама, вы помните, во многом соглашалась с Евгением.

– Сестра находилась тогда под его влиянием, так же как и вы.

– Как и я! Разве вы замечаете, что я уже освободился из‑под его влияния?

Катя промолчала.

– Я знаю, – продолжал Аркадий, – он вам никогда не нравился.

– Я не могу судить о нем.

– Знаете ли что, Катерина Сергеевна? Всякий раз, когда я слышу этот ответ, я ему не верю… Нет такого человека, о котором каждый из нас не мог бы судить! Это просто отговорка.

– Ну, так я вам скажу, что он… не то что мне не нравится, а я чувствую, что и он мне чужой, и я ему чужая… да и вы ему чужой.

– Это почему?

– Как вам сказать… Он хищный, а мы с вами ручные.

– И я ручной?

Катя кивнула головой.

Аркадий почесал у себя за ухом.

– Послушайте, Катерина Сергеевна: ведь это, в сущности, обидно.

– Разве вы хотели бы быть хищным?

– Хищным нет, но сильным, энергическим.