Что он скажет отцу? Снова мучительно лгать? Лгать, когда уже ложь бесполезна? Лгать, когда его положение ныне исключает всякую ложь? Лгать... Николай Аполлонович вспомнил, как лгал он в годы далекого детства.
Вот и рояль, стильный, желтый: прикоснулся к паркету узких ножек колесиками. Как, бывало, садилась здесь матушка, Анна Петровна, как старые звуки Бетховена потрясали здесь стены: старинная старина, взрываясь и жалуясь звуками, тем же вставала томлением в младенческом сердце, что и бледнеющий месяц, который восходит, весь красный, и выше возносит над городом свою бледно-палевую печаль...
Не пора ли идти объясняться -- в чем объясняться?
В этот миг в окна глянуло солнце, яркое солнце бросало там сверху свои мечевидные светочи: золотой тысячерукий титан из старины бешено занавешивал пустоту, освещая и шпицы, и крыши, и струи, и камни, и к стеклу приникающий божественный, склеротический лоб; золотой тысячерукий титан немо плакался там на свое одиночество: "Приходите, идите ко мне -- к старинному солнцу!"
Но солнце ему показалось громаднейшим тысяче-лапым тарантулом, с сумасшедшею страстностью нападавшим на землю...
И невольно Николай Аполлонович зажмурил глаза, потому что все вспыхнуло: вспыхнул ламповый абажур; ламповое стекло осыпалось аметистами; искорки разблистались на крыле золотого амура (амур под зеркальной поверхностью свое тяжелое пламя просунул в золотые розаны венка); вспыхнула поверхность зеркал -- да: зеркало раскололось.
Суеверы сказали бы:
-- "Дурной знак, дурной знак..."
В это время, среди всего золотого и яркого, за спиной Аблеухова встало неяркое очертание; по всему такому немому, как солнечный зайчик, пробежало явственно бормотание.
-- "А как же... мы..."
Николай Аполлонович поднял свой лик...
-- "Как же мы... с барыней?"
И увидел Семеныча.
Про возвращение матери он и вовсе забыл; а она, мать, возвратилась; возвратилась с ней старина -- с церемонностью, сценами, с детством и с двенадцатью гувернантками, из которых каждая собою являла олицетворенный кошмар.
-- "Да... Не знаю я, право..."
Перед ним Семеныч озабоченно пожевывал свои старые губы.
-- "Барину, что ли, докладывать?"
-- "Разве папаша не знает?"
-- "Не осмелился я..."
-- "Так идите, скажите..."
-- "Уж пойду... Уж скажу..."
И Семеныч пошел в коридор.
Старое возвращалось: нет, старое не вернется; если старое возвращается, то оно глядит по-иному. И старое на него поглядело -- ужасно!
Все, все, все: этот солнечный блеск, стены, тело, душа -- все провалится; все уж валится, валится; и -- будет: бред, бездна, бомба.
Бомба -- быстрое расширение газов... Круглота расширения газов вызвала в нем одну позабытую дикость, и безвластно из легких его в воздух вырвался вздох.
В детстве Коленька бредил; по ночам иногда перед ним начинал попрыгивать эластичный комочек, не то -- из резины, не то -- из материи очень странных миров; эластичный комочек, касался пола, вызывал на полу тихий лаковый звук: пёпп-пеппёп; и опять: пёпп-пеппёп. Вдруг комочек, разбухая до ужаса, принимал всю видимость шаровидного толстяка-господина; господин же толстяк, став томительным шаром, -- все ширился, ширился, ширился и грозил окончательно навалиться, чтоб лопнуть.
И пока надувался он, становясь томительным шаром, чтоб лопнуть, он попрыгивал, багровел, подлетал, на полу вызывая тихий, лаковый звук:
-- "Пепп..."
-- "Пеппович..."
-- Пепп..."
И он разрывался на части.
А Николенька, весь в бреду, принимался выкрикивать праздные ерундовские вещи -- все о том, об одном: что и он округляется, что и он -- круглый ноль; все в нем налилось-ноллилось-ноллл...
Гувернантка же, Каролина Карловна, в ночной белой кофточке, с чертовскими папильотками в волосах, принявших оттенок с ним только что бывшего ужаса, -- на крик вскочившая из своей пуховой постели балтийская немка, -- Каролина Карловна на него сердито смотрела из желтого круга свечи, а круг -- ширился, ширился, ширился. Каролина же Карловна повторяла множество раз:
-- "Успокойсия, малинка Колинка: это -- рост..."
Не глядела, а -- карлилась; и не рост -- расширение: ширился, пучился, лопался: -- Пепп Пеппович Пепп...
-- "Что я, брежу?"
Николай Аполлонович приложил ко лбу свои холодные пальцы: будет -- бред, бездна, бомба.
А в окне, за окном -- издалека-далека, где принизились берега, где покорно присели холодные островные здания, немо, остро, мучительно, немилосердно блистая, уткнулся в высокое небо петропавловский шпиц.
По коридору прошел шаг Семеныча. Медлить нечего: родитель, Аполлон Аполлонович, его ждет.
КАРАНДАШНЫЕ ПАЧКИ
Кабинет сенатора был прост чрезвычайно; посреди, конечно, высился стол; и это не главное; несравнение важнее здесь вот что: шли шкафы по стенам; справа шкаф -- первый, шкаф -- третий, шкаф -- пятый; слева: второй, четвертый, шестой; полные полки их гнулись под планомерно расставленной книгою; посредине же стола лежал курс "Планиметрии".
Аполлон Аполлонович пред отходом к сну обычно развертывал книжечку, чтобы сну непокорную жизнь в своей голове успокоить в созерцании блаженнейших очертаний: параллелепипедов, параллелограммов, конусов, кубов и пирамид.
Аполлон Аполлонович опустился в черное кресло; спинка кресла, обитая кожею, всякого бы манила откинуться, а тем более бы манила откинуться бессонным томительным утром. Аполлон Аполлонович Аблеухов был сам с собой чопорен; и томительным утром он сидел над столом, совершенно прямой, поджидая к себе своего негодного сына. В ожидании ж сына он выдвинул ящичек; там под литерой "р" он достал дневничок, озаглавленный "Наблюдения"; и туда, в "Наблюдения", стал записывать он свои опытом искушенные мысли. Перо заскрипело: "Государственный человек отличается гуманизмом... Государственный человек..."
Наблюдение начиналось от прописи; но на прописи его оборвали; за спиной его раздался испуганный вздох; Аполлон Аполлонович позволил себе сильнейший нажим, повернувшись (перо обломалось), он увидел Семеныча.
-- "Барин, ваше высокопревосходительство... Осмелюсь вам доложить (давеча-то запамятовал)..."
-- "Что такое!"
-- "А такое, что -- иии... Как сказать-то, не знаю..."
__ "А -- так-с, так-с..." .
Аполлон Аполлонович вырезался всем корпусом, являясь для внешнего наблюдения совершеннейшим сочетанием из линий: серых, белых и черных; и казался офортом.
"Да вот-с: барыня наша-с, -- осмелюсь вам доложить, -- Анна Петровна-с..."
Аполлон Аполлонович сердито вдруг повернул к лакею свое громадное ухо...
-- "Что такое -- аа?.. Говорите громче: не слышу".
Дрожащий Семеныч склонился к самому бледно-зеленому уху, глядящему на него выжидательно:
-- "Барыня... Анна Петровна-с... Вернулись..."
-- "?.."
-- "Из Гишпании -- в Питербурх..."
-- "Так-с, так-с: очень хорошо-с!..."
-- "Письмецо с посыльным прислали-с..."
-- "Остановились в гостинице..."
-- "Только что ваше высокопревосходительство изволили выехать-с, как посыльный-с, с письмом-с..."
-- "Ну, письмо я на стол, а посыльному в руку -- двугривенный..."
-- "Не прошло еще часу, вдруг: слышу я иетта -- звонятся..."
Аполлон Аполлонович, положивши руку на руку, сидел в совершенном бесстрастии, без движенья; казалось, сидел он без мысли: равнодушно взгляд его падал на книжные корешки; с книжного корешка золотела внушительно надпись: "Свод Российских
Законов. Том первый". И далее: "Том второй". На столе лежали пачки бумаг, золотела чернильница, примечались ручки и перья; на столе стояло тяжелое пресс-папье в виде толстой подставочки, на которой серебряный мужичок (верноподданный) поднимал во здравие братину. Аполлон Аполлонович перед перьями, перед ручками, перед пачечками бумаг, скрестив руки, сидел без движенья, без дрожи...
-- "Отворяю я, ваше высокопревосходительство, дверь: неизвестная барыня, почтенная барыня..."
-- "Я это им: "Чего угодно?..." Барыня же на меня: "Митрий Семеныч...""
-- "Я же к ручке: матушка, мол, Анна Петровна..."
-- "Посмотрели они, да и в слезы..."
-- "Говорят: "Вот хочу посмотреть, как вы тут без меня...""
Аполлон Аполлонович ничего не ответил, но снова выдвинул ящик, вынул дюжину карандашиков (очень-очень дешевых), взял пару их в пальцы -- и захрустела в пальцах сенатора карандашная палочка. Аполлон Аполлонович иногда выражал свою душевную муку этим способом: ломал карандашные пачки, для этого случая тщательно содержимые в ящике под литерой "бе".
-- "Хорошо... Можете идти..."
Но, хрустя карандашными пачками, все же он достойно сумел сохранить беспристрастный свой вид; и никто, никто не сказал бы, что чопорный барин, незадолго до этого мига, задыхаясь и чуть ли не плача, провожал по слякоти кухаркину дочь; никто, никто б не сказал, что огромная лобная выпуклость так недавно таила желанье смести непокорные толпы, опоясавши землю, как цепью, железным проспектом.
А когда Семеныч ушел, Аполлон Аполлонович, бросив в корзинку обломки карандашей, откинулся головой прямо к спинке черного кресла: старое личико помолодело; быстро он стал поправлять на шее свой галстук; быстро как-то вскочил и забегал, циркулируя от угла до угла: небольшого росточку и какой-то вертлявенький, Аполлон Аполлонович всем напомнил бы сына: еще более он напомнил фотографический снимок с Николая Аполлоновича тысяча, девятьсот четвертого года.
В это время из дальнего помещения, из -- так себе -- комнат, раздался удар за ударом; начинаясь где-то вдали, приближались удары; точно кто-то там шел, металлический, грозный; и раздался удар, раздробляющий все. Аполлон Аполлонович невольно остановился и хотел бежать к двери, запереть на ключ кабинет, но... задумался, остался на месте, потому что удар, раздробляющий все, оказался звуком захлопнутой двери (звук шел из гостиной); несказанно мучительно шел кто-то к двери, громко кашляя и шлепая неестественно туфлями: страшная старина, как на нас из глубин набегающий вопль, вдруг окрепла в памяти звуками стародавнего пения, под которое Аполлон Аполлонович некогда впервые влюбился в Анну Петровну: