-- "И с водкой", -- подхватил Александр Иванович и невольно подумал: "Что это я? Или я клюнул на бред? Отозвался, откликнулся?" Тут же мысленно он решил окончательно отмежеваться от ахинеи; если он ахинею эту не разложит сознанием тотчас же, то сознание самое разложится в ахинею.
-- "Нет-с: с водкою вы в сознание ваше меня только вводите... Не с водкою, а с водой проглатываете бациллы, а я -- не бацилла; и -- ну вот: не имея надлежащего паспорта, вы подвергаетесь всем возможным последствиям: с первых же дней вашего петербургского пребывания у вас не варит желудок; вам грозит холерина... Далее следуют казусы, от которых не избавят ни просьбы, ни жалобы в петербургский участок; желудок не варит?.. Но -- капли доктора Иноземцева?!..20 Угнетает тоска, галлюцина ции, мрачность -- все следствия холерины -- идите же в Фарс... Поразвлекитесь немного... А скажите мне, Александр Иваныч, по дружбе, -- ведь галлюцинациями-таки страдаете вы?"
-- "Да это уж издевательство надо мною", -- подумал Александр Иванович.
-- "Вы страдаете галлюцинацией -- относительно их выскажется не пристав, а психиатр... Словом, жалобы ваши, обращенные в видимый мир, останутся без последствий, как вообще всякие жалобы: ведь в видимом мире мы, признаться сказать, не живем... Трагедия нашего положения в том, что мы все-таки -- в мире невидимом; словом, жалобы в видимый мир останутся без последствий; и, стало быть, остается вам подать почтительно просьбу в мир теней".
-- "А есть и такой?" -- с вызовом выкрикнул Александр Иванович, собираясь выскочить из каморки и припереть посетителя, становившегося все субтильней: в эту комнату вошел плотный молодой человек, имеющий три измерения; прислонившись к окну, он стал просто контуром (и вдобавок -- двухмерным); далее: стал он тонкою слойкою черной копоти, наподобие той, которая выбивает из лампы, если лампа плохо обрезана; а теперь эта черная оконная копоть, образующая человеческий контур, вся как-то серая, истлевала в блещущую луною золу; и уже зола отлетала: контур весь покрылся зелеными пятнами -- просветами в пространства луны; словом: контура не было. Явное дело -- здесь имело место разложение
самой материи; материя эта превратилась вся, без остатка, в звуковую субстанцию, оглушительно трещавшую -- только вот где? Александру Ивановичу казалось, что трещала она -- в нем самом.
-- "Вы, господин Шишнарфнэ", -- говорил Александр Иванович, обращаясь к пространству (Шишнарфнэ-то ведь уже не было), -- "может быть являетесь паспортистом потустороннего мира?"
-- "Оригинально", -- трещал, отвечая себе самому Александр Иванович, -- верней трещало из Александра Ивановича... -- "Петербург имеет не три измеренья -- четыре; четвертое -- подчинено неизвестно сти и на картах не отмечено вовсе, разве что точкою, ибо точка есть место касания плоскости этого бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса; так любая точка петербургских пространств во мгновение ока способна выкинуть жителя этого измерения, от которого не спасает стена; так минуту пред тем я был там -- в точках, находящихся на подоконнике, а теперь появился я..."
-- "Где?" -- хотел воскликнуть Александр Иванович, но воскликнуть не мог, потому что воскликнуло его горло:
-- "Появился я... из точки вашей гортани..."
Александр Иваныч растерянно посмотрел вкруг себя, в то время как горло его, автоматично, не слушаясь, оглушительно выкидывало:
-- "Тут надо паспорт... Впрочем, вы у нас там прописаны: остается вам совершить окончательный пакт для получения паспорта; этот паспорт -- в вас вписан; вы уж сами в себе распишитесь, каким-нибудь экстравагантным поступочком, например... Ну да, поступочек к вам придет: совершите вы сами; этот род расписок признается у нас наилучшим..."
Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, небытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом.
-- "Когда же я у вас там прописан?", -- прометнулось в мозгу его (ахинея-то победила сознание).
-- "А тогда: после акта", -- оглушительно разорвался его рот; и, разорвавшись, сомкнулся.
Тут внезапно пред Александром Ивановичем разверзлась завеса: все он вспомнил отчетливо... Этот сон в Гельсингфорсе, когда они мчали его чрез какие-то... все же... пространства, соединенные с пространствами нашими в математической точке касания, так что оставался прикрепленным к пространству, все же он воистину мог уноситься в пространства -- ну, так вот: когда они мчали его чрез иные пространства...
Это он совершил.
Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила; перебегая от органа к органу и ища в теле душу, сила эта понемногу овладела им всем (стал он пьяницей, сладострастие зашалило и т. д.).
И пока это делалось с ним, он и думал, что они его ищут; а они были -- в нем.
И пока он так думал, из него перли ревы, подобные ревам автомобильных гудков:
-- "Наши пространства не ваши; все течет там в обратном порядке. И просто Иванов там -- японец какой-то, ибо фамилия эта, прочитанная в обратном порядке -- японская: Вонави".
-- "Стало быть, и ты прочитываешься в обратном порядке", -- прометнулось в мозгу.
И понял он: "Шишнарфнэ, Шиш-нар-фнэ..." Это было словом знакомым, произнесенным им при свершении акта; только сонно знакомое слово то надо было вывернуть наизнанку.
И в припадке невольного страха он силился выкрикнуть:
-- "Енфраншиш".
Из глубин же его самого, начинаясь у сердца, но чрез посредство собственного аппарата гортани ответило:
-- "Ты позвал меня... Ну -- и вот я..."
Енфраншиш само теперь пришло за душой.
Обезьяньим прыжком выскочил Александр Иванович из собственной комнаты: щелкнул ключ; глупый, -- нужно было выскочить не из комнаты, а из тела; может быть, комната и была его телом, а он был лишь тенью? Должно быть, потому что из-за запертой двери угрожающе прогремел голос, только что перед тем гремевший из горла:
-- "Да, да, да... Это -- я... Я -- гублю без возврата..."
Вдруг луна осветила лестничные ступени: в совершеннейшей темноте проступили едва, чуть наметились сероватые, серые, белесоватые, бледные, а потом и фосфорически горящие пятна.
ЧЕРДАК
По случайной оплошности чердак не был заперт; и туда Дудкин бросился.
За собою захлопнул он дверь.
Ночью странно на чердаке; его пол усыпан землею; гладко ходишь по мягкому; вдруг: толстое бревно подлетит тебе под ноги и усадит тебя на карачки. Светло тянутся поперечные полосы месяца, будто белые балки: ты проходишь сквозь них.
Вдруг... --
Поперечное бревно со всего размаху наградит тебя в нос; ты навеки рискуешь остаться с переломленным носом.
Неподвижные, белые пятна -- кальсон, полотенец и простынь... Пропорхнет ветерок, -- и без шума протянутся белые пятна: кальсон, полотенец и простынь.
Пусто -- все.
Александр Иванович как-то сразу попал на чердак; и, попав на чердак, удивился, что чердак оказался незапертым; то, наверное, домовая прачка, вся ушедшая в думы о суженом, за собою оставила незакрытую дверь. Когда Александр Иванович в эту дверь прошмыгнул, то -- успокоился, притаился: вздохнул облегченно; не было за ним ни бегущих шагов, ни граммофонного выкрика абракадабры; ни даже ухнувшей двери.
Сквозь разбитые стекла окна только слышалась издали песня:
Купи маминька на платье
Жиганету синева...
Глухобьющая дверь разрешилась в биении сердца; а внизу нападавшая тень -- просто в месяца тень; остальное -- галлюцинация; надо было лечиться -- вот только.
Александр Иванович прислушался. И -- что мог он услышать? То, что мог он услышать, ты, конечно, знаешь и сам: совершенно отчетливый звук растрещавшейся балки; и -- густое молчание: то есть -- сплетенная сеть из одних только шорохов; тут, во-первых, -- в углу велись шики и пшики; во-вторых, -- напряжение атмосферы от неслышных уху шагов; и -- глотание слюней какого-то губошлепа.
Словом, -- все обыденные, домовые звуки: и бояться их -- нечего.
Александр Иванович тут собой овладел; и он мог бы вернуться: в комнате -- это знал он наверное -- никого, ничего (приступ болезни прошел). Но уходить с чердака все же ему не хотелось: осторожно он подходил средь кальсон, полотенец и простынь к заплетенному осеннею паутиной окну и просунул он голову из стекольных осколков: то, что он видел, успокоением и миротворною грустью на него дохнуло теперь.
Под ногами яснели -- отчетливо, ослепительно просто: четкий дворовый квадрат, показавшийся отсюда игрушечным, серебристые сажени осиновых дров, откуда он так недавно глядел в свои окна с неподдельным испугом; но что главное: в дворницкой веселились еще; хриплая песенка раздавалась из дворницкой; чебутарахнул там дверной блок; и две показались фигурки; одна разоралась там:
Вижу я, Господи, свою неправду:
Кривда меня в глаза обманула,
Кривда мне глаза ослепила...
Возжалел я своего белого тела,
Возжалел я своего цветного платья,
Сладкого яствия,
Пьяного пития --
Убоялся я, Понтий, архиереев,
Устрашился, Пилат, фарисеев.
Руки мыл -- совесть смыл!
Невинного предал на пропятье...
Это пели: участковый писец Воронков и подвальный сапожник Бессмертный. Александр Иваныч подумал: "Не спуститься ли к ним?" И спустился бы... Да вот только -- лестница.
Лестница испугала его.
Небо очистилось. Бирюзовую островную крышу, оказавшуюся где-то там, под ним, сбоку -- бирюзовую, островную крышу прихотливо чертила серебряная чешуя, та серебряная чешуя, далее, вся сливалась с живым трепетом невских вод.