Постоял, подышал, покачал головой, обернулся, не приметив Семеныча, прижатого в теневом углу коридора; постоял, еще подышал, да головой -- к свет пропускающей скважине: да -- как прилипнет, не отрываясь от двери! Не по-барчукски барчук любопытствовал, не каким-нибудь был, -- не таковским...
Что такой за подглядыватель? Да и потом -- непристойно как будто.
Хоть бы он там присматривал не за каким за чужим, кто бы мог утаиться -- присматривал за своим, за единокровным папашенькою; мог бы, кажется, присматривать за здоровьем; ну, а все-таки: чуялось, что тут дело не в сыновних заботах, а так себе: праздности ради. А тогда выходило одно: шелапыга!
Не лакеем каким-нибудь был -- генеральским сынком, образованным на французский манер. Тут стал гымкать Семеныч.
Барчук же, -- как вздрогнет!
-- "Сюртучок", -- сказал он в сердцах, -- "мне скорей пообчистите..."
Да от папашиной двери -- к себе: просто какая-то шелапыга!
-- "Слушаюсь", -- неодобрительно прожевал губами Семеныч, а сам себе думал:
-- "Мать приехала, а он экую рань -- "почистите сюртучок"".
-- "Нехорошо, неприлично!"
-- "Просто хамлеты какие-то... Ах ты, Господи... подсматривать в щелку!"
Все это закопошилося в мозгах старика, когда он, ухватившись за края слезавших штанов, неодобрительно качал головой и двусмысленно бормотал себе под нос:
-- "А?.. Это-то?.. Хлопнуло: это точно..."
-- "Что хлопнуло?"
-- "Ничего-с: не изволите беспокоиться..."
-- "?.."
-- "Николай Аполлонович..."
-- "А?"
-- "Уходя хлопнули дверью: себе ушли спозаранку..."
Аполлон Аполлонович Аблеухов на Семеныча посмотрел, собирался что-то спросить, да себе промолчал, но... старчески пережевывал ртом: при воспоминании о незадолго протекшем здесь неудачнейшем объяснении с сыном (это было ведь утро после вечера у Цукатовых) под углами губы обиженно у него поотвисли мешочки из кожи. Неприятное впечатление это, очевидно, Аполлону Аполлоновичу претило достаточно: он гнал его.
И, робея, просительно поглядел на Семеныча:
-- "Анну Петровну-то старик все-таки видел... С ней -- как-никак -- разговаривал..."
Эта мысль промелькнула назойливо.
-- "Верно, Анна Петровна-то изменилась... Похудела, сдала; и, поди, поседела себе: стало больше морщинок... Порасспросить бы как-нибудь осторожно, обходом..."
-- "И -- нет, нет!.."
Вдруг лицо шестидесятивосьмилетнего барина неестественно распалось в морщинах, рот оскалился до ушей, а нос ушел в складки.
И стал шестидесятилетний -- тысячелетним каким-то; с надсадою, переходящей в крикливость, эта седая развалина принялась насильственно из себя выжимать каламбурик:
-- "А... ме-ме-ме... Семеныч... Вы... ме-ме... босы?"
Тот обиженно вздрогнул.
-- "Виноват-с, ваше высокопр..."
-- "Да я... ме-ме-ме... не о том", -- силился Аполлон Аполлонович сложить каламбурик.
Но каламбурика он не сложил и стоял, упираясь глазами в пространство; вот чуть-чуть он присел, и вот выпалил он чудовищность:
-- "Э... скажите..."
-- "?"
-- "У вас -- желтые пятки?"
Семеныч обиделся:
-- "Желтые, барин, пятки не у меня-с: все у них-с, у длинноносых китайцев-с..."
-- "Хи-хи-хи... Так, может быть, розовые?"
-- "Человеческие-с..."
-- "Нет -- желтые, желтые!"
И Аполлон Аполлонович, тысячелетний, дрожащий, приземистый, туфлей топнул настойчиво.
-- "Ну, а хотя бы и пятки-с?.. Мозоли, ваше высокопревосходительство -- они все... Как наденешь башмак, и сверлит тебе, и горит..."
Сам же он думал:
-- "Э, какие там пятки?.. И в пятках ли, стало быть, дело?.. Сам-то вишь, старый гриб, за ночь глаз не сомкнувши... И сама-то поблизости тут, в ожидательном положении... И сын-то -- хамлетист...
А туды же -- о пятках!.. Вишь ты -- желтые... У самого пятки желтые... Тоже -- "особа"!..."
И еще пуще обиделся.
А Аполлон Аполлонович, как и всегда, в каламбурах, в нелепицах, в шуточках (как, бывало, найдет на него) выказывал просто настырство какое-то: иногда, бодрясь, становился сенатор (как никак -- действительный тайный, профессор и носитель бриллиантовых знаков) -- непоседою, вертуном, приставалой, дразнилой, походя в те минуты на мух, лезущих тебе в глаза, в ноздри, в ухо -- перед грозой, в душный день, когда сизая туча томительно вылезает над липами; мух таких давят десятками -- на руках, на усах -- перед грозой, в душный день.
-- "А у барышни-то -- хи-хи-хи... А у барышни..."
-- "Что у барышни?"
-- "Есть..."
Экая непоседа!
-- "Что есть-то?"
-- "Розовая пятка..."
-- "Не знаю..."
-- "А вы посмотрите..."
-- "Чудак, право барин..."
-- "Это у нее от чулочек, когда ножка вспотеет".
И не окончивши фразы, Аполлон Аполлонович
Аблеухов, -- действительный тайный советник, профессор, глава Учреждения, -- туфлями протопотал к себе в спаленку; и -- щёлк: заперся.
Там, за дверью, -- осел, присмирел и размяк.
И беспомощно стал озираться: э, да как же он помельчал! Э, да как же он засутулился? И -- казался неравноплечим (будто одно плечо перебито).
К колотившемуся, к болевшему боку -- то и дело жалась рука.
Да-с!...
Тревожные донесения из провинции... И, знаете ли, -- сын, сын!.. Так себе -- отца опозорил... Ужасное положение, знаете ли...
Эту старую дуру, Анну Петровну, обобрали: какой-то негодяй-скоморох, с тараканьими усиками... Вот она и вернулась...
Ничего-с!.. Как-нибудь!..
Восстание, гибель России... И уже -- собираются: покусились... Какой-нибудь абитуриент там с глазами и усиками врывается в стародворянский, уважаемый дом...
И потом -- газы, газы!..
Тут он принял лепешку...
Перестает быть упругой пружина, перегруженная гирями; для упругости есть предел; для человеческой воли есть предел тоже; плавится и железная воля; в старости разжижается человеческий мозг. Нынче грянет мороз, -- и снежная, крепкая куча прыскает самосветя-щейся искрой; и из морозных снежинок сваяет человеческий блистающий бюст.
Оттепель прошумит -- пробуреет, проточится куча: вся одрябнет, ослизнет; и -- сядет.
Аполлон Аполлонович Аблеухов мерз еще в детстве: мерз и креп; под морозною, столичною ночью -- круче, крепче, грознее казался блистающий бюст его, -- самосветящийся, искристый, восходящий над северной ночью всего более до того гниловатого ветерка, от которого пал его друг, и который в течение последнего времени запалил ураганом.
Аполлон Аполлонович Аблеухов восходил до урагана; и -- после...
Одиноко, долго и гордо стоял под палящим жерлом урагана Аполлон Аполлонович Аблеухов -- самосветящийся, оледенелый и крепкий; но всему положен предел: и платина плавится.
Аполлон Аполлонович Аблеухов в одну ночь просутулился; в одну ночь развалился он и повис большой головой; и его, упругого, как пружина, свалило; а бывало? Недавно еще на безморщинистом профиле, вызывающе брошенном под небеса навстречу напастям, трепыхалися красные светочи пламени, от которого... могла... загореться... Россия!..
Но прошла всего ночь.
И на огненном фоне горящей Российской Империи вместо крепкого золотомундирного мужа оказался -- геморроидальный старик, стоящий с распахнутой, прерывисто-дышащей волосатою грудью, -- непробритый, нечесаный, потный, -- в халате с кистями, -- он, конечно, не мог править бег (по ухабам, колдобинам, рытвинам) нашего раскачавшегося государственного колеса!..
Фортуна ему изменила.
Конечно же, -- не события личной жизни, не отъявленный негодяй, его сын, и не страх пасть под бомбою, как падает простой воин на поле, не приезд там какой-нибудь Анны Петровны, малоизвестной особы, не успевающей ни на каком ровно поприще -- не приезд там Анны Петровны (в черном, штопаном платье и с ридикюльчиком), и вовсе не красная тряпка превратили носителя сверкающих бриллиантовых знаков просто в талую кучу.
Нет -- время.
Видывали ли вы уже впадающих в детство, но вое еще знаменитых мужей -- стариков, которые полстолетия отражали стойко удары -- белокудрых (чаще же лысых) и в железо борьбы закованных предводителей?
Я видел их.
В собраниях, в заседаниях, на конгрессах они взлезали на кафедру в белоснежных крахмалах и лоснящихся своих фраках с надставными плечами; сутуловатые старики с отвисающими челюстями, со вставными зубами, беззубые -- -- видел я --
-- продолжали еще по привычке ударять по сердцам, на кафедре овладевая собою.
И я видел их на дому.
Со слабоумною суетою шепоточком мне в ухо кидая больные, тупые остроты, в сопровождении нахлебников, они влачилися в кабинет и слюняво там хвастались полочкой собрания сочинений, переплетенных в сафьян, которую и я когда-то почитывал, которою угощали они и меня, и себя.
Мне грустно!
Ровно в десять часов раздавался звонок: отпирал не Семеныч; кто-то там проходил -- в комнату Николая Алоллоновича; там сидел, там оставил записку.
Я ЗНАЮ, ЧТО ДЕЛАЮ
Ровно в десять часов Аполлон Аполлонович откушал кофей в столовой.
В столовую он, как мы знаем, вбегал -- ледяной, строгий, выбритый, распространяя запах одеколона и соразмеряя кофе с хронометром; и царапая туфлями пол, к кофею он приволокся в халате сегодня: ненадушенный, невыбритый.
От половины девятого до десяти часов пополуночи он просидел, запершись.
На корреспонденцию не взглянул, на приветствия слуг, вопреки обычаю, не ответил; а когда слюнявая морда бульдога ему легла на колени, то ритмически шамкавший рот --
Зовет меня мой Дельвиг милый, Товарищ юности живой, Товарищ юности унылой --15
-- то ритмически шамкавший рот поперхнулся лишь кофеем:
-- "Э... послушайте: уберите-ка пса..."
Пощипывая и кроша французскую булочку, окаменевающими глазами уставлялся в черную, кофейную гущу.
В половине двенадцатого Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь; вскочил, -- и бисерными шажками, дрожа, припустился в кабинетную комнату, обнаруживши под распахнутой полой халата полузастегнутые кальсоны.
В кабинетную комнату вскоре заглянул и лакей, чтоб напомнить, что поданы лошади; заглянул -- и как вкопанный остановился он на пороге.