С изумлением рассматривал он, как от полочки к полочке по бархатистым, всюду тут разостланным коврикам Аполлон Аполлонович перекатывал тяжелую кабинетную лесенку, -- охая, кряхтя, спотыкаясь, потея, -- и как он взбирался по лесенке, как с опасностью для собственной жизни он, вскарабкавшись, на томах пальцем пробовал пыль; увидавши лакея, Аполлон Аполлонович пожевал брезгливо губами, ничего не ответил на упоминанье о выезде.
Хлопая переплетом по полке, он потребовал тряпок.
Два лакея принесли ему тряпок; тряпки эти пришлось ему передать на полотерной вверх приподнятой щетке (он наверх к себе не пустил никого, да и сам не спустился); два лакея взяли по стеариновой свечке; два лакея стали по обе стороны лесенки с вверх протянутой окаменевшей рукою.
-- "Поднимите-ка свет... Да не так... И не эдак... Э, да -- выше же: еще повыше..."
К этому времени из-за заневских строений повы-клубились клочкастые облака, понавалились хмурые войлоковидные клубы их; бил в стекла ветер; в зеленоватой, нахмуренной комнате господствовал полусумрак; выл ветер; и повыше, повыше тянулися две стеариновых свечки по обе стороны лесенки, убегающей к потолку; там из пыльного облака, из-под самого потолка копошилися полы мышиного цвета и болтались малиноватые кисти.
-- "Ваше всоковство!"
-- "Ваше ли дело?.."
-- "Изволите себя утруждать..."
-- "Помилуйте... Где это видано..."
Аполлон Аполлонович Аблеухов, действительный тайный советник, там из облака пыли и вовсе не мог их расслышать: какое там! Позабыв все на свете, тряпкою обтирал корешки, ожесточенно похлопывал он томами по перекладинам лесенки; и -- под конец расчихался:
-- "Пыль, пыль, пыль..."
-- "Ишь-ты... Ишь-ты!.."
-- "А ну-ка я... тряпкою: так-с, так-с, так-с..."
-- "Очень хорошо-с!..."
И кидался на пыль с грязной тряпкой в руке.
Был тревожный треск телефона: трезвонило Учреждение; но из желтого дома ответили на тревожный треск телефона:
-- "Его высокопревосходительство?.. Да... Изволят откушивать кофе... Доложим... Да... Лошади поданы..."
И вторично трещал телефон; на вторичный треск телефона вторично ответили:
-- "Да... да... Все еще сидят за столом... Да уж мы доложили... Доложим... Лошади поданы..."
Ответили и на третий, уже негодующий треск:
-- "Никак нет-с!"
-- "Занимаются разборкою книг..."
-- "Лошади?"
-- "Поданы..."
Лошади, постояв, отправились на конюшню; кучер сплюнул: выругаться он не посмел...
-- "Протру-ка я!"
-- "Аи, аи, аи!.. Не угодно ли видеть?"
-- "Апчхи..."
И дрожащие желтые руки, вооруженные томами, колотились по полке.
В передней продребезжали звонки: продребезжали прерывисто; проговорило молчание между двумя толчками звонков; напоминанием молчание это -- напоминанием о чем-то забытом, родном -- пролетело пространство лакированных комнат; и -- не-прошенно вошло в кабинет; старое, старое -- тут стояло; и -- подымалось по лесенке.
Ухо выставилось из пыли, голова повернулась:
-- "Слышите?.. Слушайте..."
Мало ли кто мог быть?
Оказаться мог: тот -- Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, беспутник, лгунишка; оказаться мог: этот -- Герман Германович, с бумагами; или там -- Котоши-Котошинский; или, пожалуй, граф Нольден: оказаться, впрочем, могла -- ме-ме-ме -- и Анна Петровна...
Дзанкнуло.
-- "Неужели не слышите?"
-- "Ваше высокопревосходительство, как не слышать: там отворят, небось..."
На дребезжание лишь теперь отозвались лакеи; каменея, они еще продолжали светить.
Только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), перечисляющий скуки ради направления в шифоньере принадлежностей барского туалета: -- "Северо-восток: черные галстухи и белые галстухи... Воротнички, манжеты -- восток... Часы -- север" -- только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), только он -- насторожился, встревожился, протянул свое ухо по направлению к дребезжавшему звуку; затопотал в кабинет.
Боевой, верный конь отзывается так на звук рога:
-- "Я осмелюсь заметить: звонят..."
Не отзывались лакеи.
Каждый вытянул свою свечку -- под потолок; из-под самого потолка, с верхушечки лестницы, голая голова просунулась в пыльных клубах; отозвался надтреснутый, разволнованный голос:
-- "Да! И я тоже слышал".
Аполлон Аполлонович, оторвавшийся от толстого, переплетенного тома, -- он один отозвался:
-- "Да, да, да..."
-- "Знаете ли..."
-- "Звонят... звонки..."
Невыразимое тут, но обоим что-то понятное, знать они учуяли оба, потому что вздрогнули -- оба: "торопитесь -- бегите -- спешите!.."
-- "Это барыня..."
-- "Это -- Анна Петровна!"
Торопитесь, бегите, спешите: дребезжало опять!
Тут лакеи поставили свечки и протопали в темнеющий коридор (первый протопал Семеныч). Из-под самого потолка в зеленоватом освещении петербургского утра Аполлон Аполлонович Аблеухов -- серая мышиная куча -- беспокойно заерзал глазами; задыхаясь, кое-как стал сползать, покряхтывая, привалившися к перекладинам лестницы волосатою грудью, плечом и щетинистым подбородком; сполз -- да как пустится мелкою дробью по направлению к лестнице с грязною подтиральной тряпкой в руке да с распахнутой полой халата, протянувшейся в воздухе фантастическим косяком. Вот споткнулся, вот стал, задышал и пальцем нащупывал пульс.
А по лестнице подымался уже господин с пушистыми бакенбардами, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией, в ослепительно белых манжетах, с аннинскою звездой на груди, почтительно предводимый Семенычем; на подносике, чуть дрожащем в руках старика, лежала глянцевитая визитная карточка с дворянской короной.
Аполлон Аполлонович с запахнутой полой халата, суетливо выглядывал из-за статуи Ниобеи на сановитого, пушистого старика.
Право же, походил он на мышь.
БУДЕШЬ ТЫ, КАК БЕЗУМНЫЙ
Петербург -- это сон.
Коли ты во сне бывал в Петербурге, ты без сомнения знаешь тяжеловесный подъезд: там дубовые двери с зеркальными стеклами; стекла эти прохожие видят; но за стеклами этими никогда не бывают они.
Тяжкоглавая медная булава разблисталась беззвучно из-за зеркала стекол тех.
Там -- покатое, восьмидесятилетнее плечо: оно снится годами тем случайным прохожим, для которых все -- сон и которые -- сон; на покатое это плечо восьмидеся-тилетнего старика падает и темная треуголка; восьмидесятилетний швейцар так же ярко блистает оттуда и серебряным галуном, напоминая служителя из бюро похоронных процессий при отправлении службы.
Так бывает всегда.
Тяжелая медноглавая булава мирно покоится на восьмидесятилетнем плече швейцара; и увенчанный треуголкой швейцар засыпает года над "Биржевкою". Потом встанет швейцар и распахнет дверь. Днем ли, утром ли, под вечер ли ты пройдешься мимо дубовой той двери -- днем, утром, под вечер ты увидишь и медную булаву; ты увидишь галун; ты увидишь -- темную треуголку.
С изумлением остановишься ты пред все тем же видением. То же видел ты и в свой прошлый приезд. Пять лет уже протекло: проволновались глухо события; уж проснулся Китай; и пал Порт-Артур; желтолицыми наводняется приамурский наш край; пробудились сказания о железных всадниках Чингиз-Хана.
Но видение старых годин неизменно, бессменно: восьмидесятилетнее плечо, треуголка, галун, борода.
Миг, -- коль тронется белая за стеклом борода, коль огромная прокачается булава, коль сверкнут ослепительно серебристые галуны, как бегущие с желобов ядовитые струйки, угрожающие холерой и тифом жителю подвального этажа, -- коли будет все то, и изменятся старые годы, будешь ты, как безумный, кружиться по петербургским проспектам.
Ядовитая струйка из желоба обольет мозглым холодом октября.
Если б там, за зеркальным подъездом, стремительно просверкала бы тяжкоглавая булава, верно б, верно бы здесь не летали б холеры и тифы: не волновался б Китай; и не пал Порт-Артур; приамурский наш край не наводнялся бы косыми; всадники Чингиз-хана не восстали бы из своих многосотлетних гробов.
Но послушай, прислушайся: топоты... Топоты из зауральских степей. Приближаются топоты.
Это -- железные всадники.
Застывая года над подъездом черно-серого, многоколонного дома, та же все повисает кариатида подъезда: густобородый, каменный колосс.
С грустною тысячелетней усмешкою, с темною пустотою день проницающих глаз повисает года он: повисает томительно; упадает сто лет карниз балконного выступа на затылок бородача и на локти каменных рук. Иссеченным из камня виноградным листом и кистями каменных виноградин проросли его чресла. Крепко в стену вдавилися чернокопытные, козлоподобные ноги.
Старый, каменный бородач!
Улыбался он многие годы над уличным шумом, приподымался он многие годы над летами, зимами, веснами -- круглыми завитушками орнаментной лепки. Лето, осень, зима: снова -- лето и осень; тот же он; и летом он -- пористый; обледенелый, зимой истекал он ледышками; вёснами от ледышек тех и сосулек протекала капель. Но он -- тот же: его минуют года.
Самое время по пояс кариатиде.
Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою стрелою проспекта. На его бороде уселась ворона: однозвучно каркает на проспект; этот скользкий, мокрый проспект отливает металлическим блеском; в эти мокрые плиты, так невесело озаренные октябрёвским деньком, отражаются: зеленоватый облачный рой, зеленоватые лица прохожих, серебристые струйки, вытекающие из рокочущих желобов.
Каменный бородач, поднятый над вихрем событий, дни, недели, года подпирает подъезд Учреждения.
Что за день!
С утра еще стали бить, стрекотать, пришепетывать капельки; от взморья пер серый туманистый войлок; парами проходили писцы; отворял им швейцар в треуголке; они вешали свои шляпы и сырые одежды на вешалках, пробегали по красного сукна ступеням, пробегали они беломраморным вестибюлем, поднимали глаза на министерский портрет; и шли но нетопленым залам -- к своим холодным столам. Но писцы не писали: писать было нечего; из директорского кабинета не приносилась бумага; в кабинете не было никого; в камине растрещались поленья.