Над суровым, дубовым столом лысая голова не напружилась височными жилами; не глядела она исподлобья туда, где в камине текли резвой стаей васильки угарного газа: в одинокой той комнате все же праздно в камине текли огоньки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся угольков; разрывались там, отрывались и рвались -- красные петушиные гребни, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтоб сливаться над крышами с гарью, с отравленной копотью и бессменно над крышами повисать удушающей, разъедающей мглой. В кабинете не было никого.
Аполлон Аполлонович в этот день не прошествовал в директорский кабинет.
Уже надоело и ждать; от стола к столу перепархивал недоумевающий шепот; слухи реяли; и -- мерещились мороки; в вице-директорском кабинете трещала труба телефона:
-- "Выехал ли?.. Быть не может?.. Доложите, что необходимо присутствие... быть не может..."
И вторично трещал телефон:
-- "Докладывали?.. Все еще сидит за столом?...
Доложите, что время не терпит..."
Вице-директор стоял с дрожащею челюстью; недоумевающе разводил он руками; через час -- полтора он спустился по бархатным ступеням в высочайшем цилиндре. Распахнулись двери подъезда... Он прыгнул в карету.
Через двадцать минут, поднимался по ступенькам желтого дома, он с изумлением видел, как Аполлон Аполлонович Аблеухов, его ближайший начальник, с запахнутой полой гадкого, мышиного цвета халата суетливо выглядывал на него из-за статуи Ниобеи.
-- "Аполлон Аполлонович", -- выкрикнул седовласый, аннинский кавалер, из-за статуи увидавши щетинистый подбородок сенатора, и поспешно стал оправлять большой шейный орден под галстухом.
-- "Аполлон Аполлонович, да вот вы как, вот вы где? А я-то вас, мы-то вас, мы-то к вам -- трезвонили, телефонили. Ждали -- вас..."
-- "Я... ме-ме-ме", -- зажевал сутулый старик, -- "разбираю свою библиотеку... Извините уж, батюшка", -- прибавил ворчливо он, -- "что я так, по-домашнему".
И руками он показал на свой драный халат.
-- "Что это, вы больны? Э, э, э -- да вы будто опухли... Э, да это отеки?" -- почтительно прикоснулся гость к пылью покрытому пальцу.
Свою грязную подтиральную тряпку Аполлон Аполлонович уронил на паркет.
-- "Вот не вовремя-то изволили расхвораться... А я к вам с известием... Поздравляю вас: всеобщая забастовка -- в Мороветринске..."
-- "С чего это вы?.. Я... ме-ме-ме... Я здоров", -- тут лицо старика недовольно распалось в морщины (известие о забастовке принял он равнодушно: видимо, он более ничему удивиться не мог) -- "и пожалуйте: завелась, знаете, пыль"...
-- "Пыль?"
-- "Так я ее -- тряпкой".
Вице-директор с пушистыми баками почтительно теперь наклонился перед этою сутуловатой развалиной и пытался все приступить к изложению чрезвычайно важной бумаги, которую он в гостиной перед собой разложил на перламутровом столике.
Но Аполлон Аполлонович снова его перебил:
-- "Пыль, знаете, содержит микроорганизмы болезней... Так я ее -- тряпкой..."
Вдруг эта седая развалина, только что севшая в кресле ампир, стремительно привскочила, рукой опираясь о ручку; пальцем уткнулась в бумагу стремительно другая рука.
-- "Что это?"
-- "Как я вам докладывал только что..."
-- "Нет-с, позвольте-с..." -- К бумаге Аполлон Аполлонович ожесточенно припал: помолодел, побелел, стал -- бледно-розовым (красным быть он не мог уже).
-- "Постойте!.. Да они посходили с ума?.. Нужна моя подпись? Под эдакой подписью?!"
-- "Аполлон Аполлонович..."
-- "Подписи я не дам".
-- "Да ведь -- бунт!"
-- "Сменить Иванчевского..."
-- "Иванчевский сменен: вы -- забыли?"
-- "Подписи я не дам..."
Аполлон Аполлонович с помолодевшим лицом, с неприлично распахнутой полой халата шлепал взад и вперед по гостиной, спрятав за спину руки, опустив низко лысину: подойдя вплотную к изумленному гостю, он забрызгал слюной:
-- "Как могли они думать? Одно дело -- твердая, административная власть, а другое дело... -- нарушение прямых, законных порядков".
-- "Аполлон Аполлонович", -- урезонивал аннинский кавалер, -- "вы человек твердый, вы -- русский... Мы надеялись... Нет, вы конечно подпишитесь..."
Но Аполлон Аполлонович завертел подвернувшийся карандаш между двумя костяшками пальцев; остановился, зорко как-то взглянул на бумагу: переломался, треснувши, карандаш; взволнованно он теперь перевязывал кисти халата с гневно дрожащею челюстью.
-- "Я, батюшка, человек школы Плеве... Я знаю, что делаю... Яйца кур не учат..."
-- "Ме-емме... Я не дам своей подписи".
Молчание.
-- "Ме-емме... Ме-емме..."
И надул пузырем свои щеки...
Господин с пушистыми бакенбардами недоумевающе спускался по лестнице; для него было ясно: карьера сенатора Аблеухова, созидаемая годами, рассыпалася прахом. По отъезде вице-директора Учреждения Аполлон Аполлонович продолжал расхаживать в сильном гневе среди кресел ампир. Скоро он удалился; скоро вновь появился: он под мышкою тащил тяжеловесную папку бумаг на перламутровый столик, припадая папкою и плечом к все еще болевшему боку; положивши перед собой эту папку бумаг, Аполлон Аполлонович позвонился и приказал немедленно перед собою развести огонек.
Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы на каминный огонь поднималась мертвая голова; губы сами себе бормотали:
-- "Ничего-с... Так себе..."
Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блес-ки, расфыркалась жаром дохнувшая груда -- малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья.
Лысая голова поднялась на камин с сардоническим, с усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами, воображая, как теперь летит от нее через слякоть взбешенный, окончательный карьерист, предложивший ему, Аблеухову, просто подлую сделку с ничем не запятнанной совестью.
-- "Я, мои судари, человек школы Плеве... И я знаю, что делаю... Так-то-с, судари..."
Остро отточенный карандашик -- вот он прыгает в пальцах; остро отточенный карандашик стаями вопросительных знаков упал на бумагу; это ведь последнее его дело; через час будет дело это окончено; через час в Учреждение затрещит -- в телефон: с уму непостижимым известием.
Подлетела карета к кариатиде подъезда, а кариатида -- не двинулась: бородач -- старый, каменный, подпирающий подъезд Учреждения.
Тысяча восемьсот двенадцатый год освободил его из лесов. Тысяча восемьсот двадцать пятый год бушевал декабрьскими днями; отбушевали они; пробушевали январские дни так недавно: это был -- девятьсот пятый год.
Каменный бородач!
Все бывало под ним и все под ним быть перестало. То, что он видел, не расскажет он никому.
Помнит и то, как осаживал кучер свою кровную пару, как клубился дым от тяжелых конских задов; генерал в треуголке, в крылатой, бобром обшитой шинели, грациозно выпрыгивал из кареты и при криках "ура" пробегал в открытую дверь.
После же, при криках "ура" генерал попирал пол балконного выступа белолосинной ногою. Имя то утаит бородач, подпирающий карниз балконного выступа; каменный бородач и доселе знает то имя.
По о нем не расскажет он.
Никому, никогда не расскажет он о слезах сегодняшней проститутки, приютившейся ночью под ним на ступенях подъезда.
Не расскажет он никому о недавних наездах министра: был тот в цилиндре; и была у него в глазах -- зеленоватая глубина; поседевший министр, выходя из легеньких санок, гладил холеный ус серой шведской перчаткой.
Он потом стремительно пробегал в открытую дверь, чтоб задумываться у окон.
Бледное, бледное лицевое пятно, прижатое к стеклам, выдавалось -- оттуда вон; не угадал бы случайный прохожий, глядя на это пятно, в том прижатом пятне -- не угадал бы случайный прохожий в том прижатом пятне повелительного лица, управляющего отсюда российскими судьбами.
Бородач его знает; и -- помнит; но рассказать -- не расскажет -- никому, никогда!..
Пора, мой друг, пора; покоя сердце просит... Бегут за днями дни, и каждый день уносит Частицу бытия; а мы с тобой вдвоем Располагаем жить; а там -- глядь: и умрем.16
Так говаривал своему одинокому другу поседевший, одинокий министр, теперь почивающий.
И нет его -- и Русь покинул он, Взнесенну им...17
И -- мир его праху...
Но швейцар с булавой, засыпающий над "Бир-жевкою", измученное лицо знавал хорошо: Вячеслава Константиновича, слава Богу, в Учреждении еще помнят, а блаженной памяти императора Николая Павловича в Учреждении уж не помнят: помнят белые залы, колонны, перила.
Помнит каменный бородач.
Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою ль стрелою проспекта, иль над горькой, соленой, чужой -- человеческою слезой?
На свете счастья нет, а есть покой и воля... Давно желанная мечтается мне доля: Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Приподымается лысая голова, -- мефистофельский, блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза -- опламененные все же; и все же -- каменные глаза: синие -- и в зеленых провалах! Холодные, удивленные взоры; и -- пустые, пустые. Мороками поразожглись времена, солнца, светы. Вся жизнь -- только морок. Так стоит ли? Нет, не стоит:
-- "Я, судари мои, школы Плеве... Я, судари мои... Я -- ме-ме-ме..."
Падает лысая голова.
В Учреждении от стола к столу перепархивал шепот; вдруг дверь отворилась: пробежал к телефону чиновник с совершенно белым лицом.
-- "Аполлон Аполлонович... выходит в отставку..."
Все вскочили; расплакался столоначальник Легонин; и возникло все это: идиотский гул голосов, ног неровные топоты, из вице-директорской комнаты вразумительный голос; и -- треск телефона (в департамент девятый); вице-директор стоял с дрожащею челюстью; в руке его кое-как плясала телефонная трубка: Аполлон Аполлонович Аблеухов, собственно, уже не был главой Учреждения.