Я остановился и сел на истертый дорожный камень на краю дороги. Было невозможно жарко. Я чувствовал себя разбитым и подавленным; не помню, чтобы когда-нибудь я бывал себе так отвратителен. Кислая вонь шампанского, пропитавшего мою папаху, казалась мне в тот момент подлинной визитной карточкой моего духа. Вокруг было равнодушное оцепенелое лето, где-то лениво лаяли псы, а с неба бесконечной пулеметной очередью било раскаленное солнце. Как только мне в голову пришло это сравнение, я вспомнил, что Анна называет себя пулеметчицей; почувствовав на своих глазах слезы, я спрятал лицо в ладони.
Через несколько минут я встал и пошел дальше в гору. Мне стало легче; больше того, все мысли, только что промчавшиеся сквозь мою душу и, казалось, полностью меня раздавившие, вдруг стали источником тонкого наслаждения. Печаль, охватившая меня, была невыразимо сладка, и я знал, что уже через час буду пытаться вызвать ее в себе опять, но она не придет.
Вскоре я дошел до усадьбы. Я заметил, что во дворе привязаны несколько лошадей, которых не было раньше. Кроме того, из трубы над одним из флигелей поднимался дым. Дойдя до ворот, я остановился. Улица шла дальше вверх и терялась в густой зелени за поворотом; сверху не было видно ни одного дома, так что совершенно неясно было, куда она ведет. Мне не хотелось никого видеть, и, зайдя во двор, я медленно побрел вокруг здания.
- Давай, - кричал мужской бас на втором этаже, - подставляй лоб, дура!
Наверно, там играли в карты. Я дошел до края дома, повернул за угол и оказался на заднем дворе. Он оказался неожиданно живописным - в нескольких метрах от стены земля ныряла вниз, образуя естественное углубление, скрытое в тени нависших над ним деревьев. Там журчал ручей и видны были крыши двух или трех хозяйственных построек, а поодаль, на небольшом пустыре, возвышался большой стог сена - точь-в-точь такой, как изображают на идиллический сельских картинках в "Ниве". Мне вдруг безумно захотелось поваляться в сене, и я направился к стогу. И вдруг, когда до него осталось всего десять шагов, откуда-то из-за дерева выскочил человек с винтовкой и молча преградил мне путь.
Передо мной стоял тот самый башкир, который прислуживал нам в ресторане штабного вагона, а потом отцепил от поезда вагоны с ткачами, - только сейчас его лицо покрывала редкая черная бородка.
- Послушайте, - сказал я, - мы ведь знакомы, да? Я просто хотел поваляться в сене, и все. Обещаю вам не курить.
Башкир никак не отреагировал на мои слова; его глаза смотрели на меня без всякого выражения. Я сделал попытку обойти его, и тогда он шагнул назад, поднял винтовку и приставил штык к моему горлу.
Я повернулся и побрел назад. Признаться, в повадках этого башкира было нечто такое, что по-настоящему меня напугало. Когда он направил на меня штык, он ухватил винтовку, как копье, словно бы даже не догадываясь, что из нее можно выстрелить, и от этого движения повеяло такой дикой степной силой, что лежащий в моем кармане браунинг показался мне простой детской хлопушкой. Впрочем, все это были нервы. Дойдя до ручья, я оглянулся. Башкира уже не было видно. Я сел на корточки у ручья и долго отмывал в нем свою папаху.
Вдруг я заметил, что на журчание воды, словно на звук какого-то странного инструмента, накладывается тихий и довольно приятный голос. В ближайшем сарае (судя по торчавшей над крышей трубе, когда-то это была баня) кто-то напевал:
- Тихо иду в белой рубахе по полю... И журавли, словно кресты колоколен...
Что-то в этих словах тронуло меня, и я решил посмотреть, кто это поет. Выжав воду из папахи, я засунул ее за пояс, подошел к сараю и без стука распахнул дверь.
Внутри стоял широкий стол из свежеоструганных досок и две лавки. На столе стояла огромная бутыль с мутноватой жидкостью, стакан и лежало несколько луковиц. На ближайшей лавке спиной ко мне сидел человек в чистой белой рубахе навыпуск.
- Прошу прощения, - сказал я, - у вас в бутылке случайно не водка?
- Нет, - сказал человек, оборачиваясь, - это самогон.
Это был Чапаев.
Я вздрогнул от неожиданности.
- Василий Иванович!
- Здорово, Петька, - сказал он с широкой улыбкой. - Я смотрю, ты уже на ногах.
Я совершенно не помнил момента, когда мы перешли на "ты". Но я не помнил и многого другого. Чапаев глядел на меня с легким лукавством; на его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины живота. Вид у него был совершенно затрапезный и до такой степени не походил на тот образ, который сохранила моя память, что несколько секунд я колебался, думая, что это ошибка.
- Садись, Петька, садись, - сказал Чапаев и кивнул на соседнюю лавку.
- А вы, Василий Иванович, разве не в отъезде? - спросил я, садясь.
- Час назад вернулся, - сказал он, - и сразу в баню. В жару первое дело. Да что ты про меня спрашиваешь, ты про себя скажи. Как себя чувствуешь?
- Нормально, - сказал я.
- А то встал, надел папаху - и в город. Ты героя брось ломать. Что за слух тут такой идет, что у тебя память отшибло?
- Так и есть, - сказал я, стараясь не обращать внимание на его буффонаду с этими ненатуральными просторечиями. - А кто это вам успел сказать?
- Да Семен, кто же. Твой денщик. Ты правда что ли не помнишь ничего?
- Помню только, как на поезд в Москве садились, - сказал я, - а остальное как обрезало. Даже не помню, при каких обстоятельствах вы стали называть меня на "ты".
Чапаев несколько минут смотрел мне в лицо сощуренными глазами, глядя как бы сквозь меня.
- Да, - сказал он наконец, - вижу. Плохо дело. Я думаю, что ты, Петька, просто воду мутишь.
- Какую воду?
- Хочешь - мути, - загадочно сказал Чапаев, - дело молодое. А на "ты" мы с тобой перешли на станции Лозовая, незадолго перед боем.
- Что за бой такой, - сказал я и наморщился. - Какой раз уже слышу, а вспомнить ничего не могу. Только голова болеть начинает.
- Ну раз болеть начинает, не думай. Ты ж выпить хотел? Так выпей!
Чапаев опрокинул бутыль в стакан, наполнил его до краев и подвинул мне.
- Благодарствуйте, - сказал я с иронией и выпил. Несмотря на устрашающий мутный отлив, самогон оказался превосходным - кажется, он был настоян на каких-то травах.
- Луку хочешь?
- Сейчас нет. Но не исключаю, что через некоторое время дойду до состояния, когда смогу и даже захочу закусывать самогон луком.
- Чего грустный такой? - спросил Чапаев.
- Так, - ответил я, - мысли.
- Какие еще мысли?
- Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю?
- А что ж, - сказал Чапаев, - конечно.
- Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины - это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя.
- Чиво? - наморщась, спросил Чапаев.
- Да хватит паясничать, - сказал я. - Я серьезно.
- Серьезно? - спросил Чапаев. - Ну ладно. Тогда гляди - снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит?
Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост.
- Скажем так, Василий Иванович, - не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение.
- А енто логическое снисхождение где происходит? - спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан.
- Я не готов говорить в таком тоне.
- Тогда давай еще выпьем, - сказал Чапаев.
Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу.
- Нет, - сказал Чапаев, отирая усы, - ты мне скажи, где оно происходит?
- Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу.
- Ну скажи, скажи.
- Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение.
- А где она воспринимается?
- В сознании, Василий Иванович, в сознании, - сказал я с сарказмом.
- То есть, по-простому говоря, в голове, да?