- В этой я, прямо говорю, не жилец! - отрезал он однажды.
Яков внимательно посмотрел на него, тряхнул шапкой.
- Так. Значит, ждешь, корабли приплывут?
- И приплывут, - ответил Серый загадочно.
- Ой, брось дурь, - сказал Яков, - наймись куда ни на есть, да зубами, к примеру, держись за место...
Но мысль о хорошем дворе, о порядке, о какой-то ладной, настоящей работе отравляла всю жизнь Серому. Скучал он на местах.
- Она, видно, работа-то не мед, - говорили соседи.
- Небось была бы мед, кабы хозяин попался путный!
И Серый, вдруг оживившись, вынимал изо рта холодную трубку и начинал любимую историю: как он, будучи холостым, целых два года честно-благородно отжил у попа под Ельцом.
- Да я и сейчас поди туда - с руками оторвут! - восклицал он. - Только слово сказать: пришел, мол, папаша, поработаться на вас.
- Ну, к примеру, и шел бы...
- Шел бы! Когда у меня детей цельный угол сидит! Вестимо: чужую беду - руками разведу. А тут человек без толку пропадает...
Без толку пропадал Серый и нынешний год. Всю зиму с озабоченным видом просидел дома, без огня, в холоде, в голоде. Великим постом пристроился каким-то манером к Русановым под Тулой: в своих-то местах его уж не брали. Но не прошло и месяца, как осточертела ему русановская - экономия хуже горькой редьки.
- Ой, малый! - сказал раз приказчик. - Наскрозь тебя вижу: придираешься ты лыжи наладить. Забираете, сукины дети, денежки вперед, да и норовите в кусты.
- Это, может, бродяга какой так-то норовит, а не мы, - отрезал Серый.
Но приказчик намека не понял. И пришлось действовать решительнее. Заставили раз Серого навозить к вечеру хоботья для скотины. Он поехал на гумно и стал навивать воз соломы. Подошел приказчик:
- Разве я тебе не русским языком сказал - хоботье накладать?
- Не время его накладать, - твердо ответил Серый.
- Это почему?
- Путные хозяева хоботье в обед дают, а не на ночь.
- Да ты-то что за учитель такой?
- Не люблю морить скотину. Вот и учитель весь.
- А везешь солому?
- На все время надо знать.
- Сию же минуту брось накладывать!
Серый побледнел.
- Нет, дела я не брошу. Дела мне нельзя, бросать,
- Дай сюда вилы, собака, и отойди от греха.
- Я не собака, а хрещеный человек. Вот отвезу - и отойду. И совсем уйду.
- Ну, брат, навряд! Уйдешь, да вскорости и назад, в волость припрешь.
Серый соскочил с воза, бросил вилы в солому.
- Это я-то припру?
- Ты-то!
- Ой, милый, не припри ты! Авось и за тобой знаем. Тоже, брат, не похвалит хозяин...
Толстые щеки приказчика налились сизой кровью, белки выпучились.
- А-а! Вот как! Не похвалит? Говори же, когда такое дело, - за что?
- Мне нечего говорить, - пробормотал Серый, чувствуя, что у него сразу отяжелели ноги от страха.
- Нет, брат, брешешь - скажешь!
- А куда мука девалась? - внезапно крикнул Серый.
- Мука? Какая такая мука? Какая?
- Сляпая. С мельницы...
Приказчик мертвой хваткой сгреб Серого за ворот, за душу - и на мгновение оба замерли.
- Ты что же это, - за пельки хватать? - спросил Серый спокойно. - Задушить хочешь?
И вдруг яростно завизжал:
- Ну, бей, бей, пока сердце кипит!
И, рванувшись, вырвался и схватил вилы.
- Ребята! - заорал приказчик, хотя кругом никого не было. - За старостой! Прислушайте: он меня заколоть хотел, сукин сын!
- Не суйся, нос сшибешь, - сказал Серый, держа вилы наперевес. - Авось не прежнее вам времечко!
Но тут приказчик размахнулся - и Серый торчмя головой полетел в солому...
Все лето Серый сидел опять дома, поджидая милостей от Думы. Всю осень шатался от двора к двору, надеясь пристроиться к кому-нибудь, едущему на клевера... Загорелся однажды новый омет на краю деревни. Серый первым явился на пожар и орал до сипоты, опалил ресницы, промок до нитки, распоряжаясь водовозами, теми, что кидались с вилами в огромное розово-золотое пламя, растаскивали во все стороны огненные шапки, и теми, что просто метались среди жара, треска, льющейся воды, гама, наваленных возле изб икон, кадушек, прялок, попон, рыдающих баб и сыплющихся с обгорелых лозин черных листьев... Как-то в октябре, когда после проливных дождей и ледяной бури застыл пруд и соседский боров соскользнул с мерзлого бугра, проломил лед и стал тонуть, Серый первый, со всего разбега, шарахнулся в воду - спасать... Боров все равно утонул, но это дало Серому право прибежать с пруда в людскую, потребовать водки, табаку, закуски. Сперва он был весь лиловый, зуб на зуб не попадал, еле шевелил белыми губами, переодеваясь во все чужое, в Кошелево. Потом ожил, захмелел, стал хвастать - и опять рассказал о том, как он честно-благородно служил у попа и как ловко выдал прошлый год свою дочь замуж. Он сидел за столом, с жадностью жевал, заглатывая брусочки сырой ветчины и самодовольно повествовал:
- Хорошо. Снюхалась она, Матрюшка-то, с Егоркой, с этим... Ну, снюхалась и снюхалась. Нехай. Сижу как-то? под окошечком, вижу - раз Егорка прошел мимо избе, два... а моя - все нырь да нырь к окошечку... Значит, обдумали дело, думаю себе. И говорю бабе: ты тут нормочку скотине дай, а я пойду, - на сходку повещали. Сел за избой в солому, сижу, жду. А уж снежок первый напал. Вижу опять снизу крадется Егорка... А она и вот она. Зашли за погреб, потом - шмыг в избу в новую, в пустую, рядом. Подождал я сколько-нибудь...
- История! - сказал Кузьма и болезненно усмехнулся.
Но Серый принял это за похвалу, за восхищение его умом и хитростью. И продолжал, то возвышая голос, то едко понижая его:
- Стой, слухай, что дальше-то будет. Подождал, говорю, сколько-нибудь - да за ними... Вскочил на порог - прямо на ней и прихватил! Перепужались они - до страсти. Он, как куль, наземь с нее свалился, а она обмерла, лежит, как утка... "Ну, говорит, бей меня теперь". Это он-то. "Бить, говорю, ты мне не нужо-он..." Поддевочку его взял, пинжачок тоже, оставил в одних подштанниках, - почесть в чем мать родила... "Ну, говорю, ступай теперь, куды хочешь..." А сам домой. Смотрю и он сзади идет: снег белый, - и он белый, идет, сопит... Деться-то некуда, - куда кинешься? А моя Матрена Миколавна, как я только из избе, - в поле! Закатилась - насилу соседка под самым Басовым за рукав поймала, ко мне привела. Дал я ей отдохнуть и говорю: "Мы люди бедные ай нет?" Молчит. "Мать-то у тебя убогая ай умная?" Опять молчит. "Как ты нас оконфузила? А? Ты что ж, полон угол мне их нашвыряешь, выбледков-то своих, а я глазами моргай?" Ну, и зачал ее лудить, - был у меня тут кнутик похоженький... Просто сказать, всю пояснику ей изрубил! А он сидит на лавке, голосит. Взялся потом за него, за голубчика...
- И женил? - спросил Кузьма.
- Вона! - воскликнул Серый и, чувствуя, что хмель одолевает его, стал сгребать с тарелки куски ветчины и пихать в карманы порток. - Еще как свадьбу-то сыграли! На расходы я, брат, жмуриться не стану...
"Ну, и рассказ!" - долго думал Кузьма после этого вечера. - А погода портилась. Писать не хотелось, тоска усиливалась. Только и радости, что явится кто-нибудь с просьбой. Приезжал несколько раз Гололобый из Басова, - совершенно лысый мужик в огромной шапке, - писать прошение на свата, переломившего ему ключицу. Приходила вдова Бутылочка с Мыса - писать письма к сыну, вся в лохмотьях, вся мокрая и ледяная от дождя. Начнет диктовать, - в слезы.
- Город Серьпухов, при дворянской бане, дом Желтухин...
И заплачет,
- Ну? - спрашивает Кузьма, скорбно кося брови, по-стариковски глядя на Бутылочку поверх пенсне. - Ну, написал. Дальше что?
- Дальше-то? - спрашивает Бутылочка шепотом и, стараясь овладеть голосом, продолжает:
- Дальше-то пиши, касатик, поскладнее... Передать, значит, Михал Назарычу Хлусову... в собственные руки...
И продолжает - то с остановками, то совсем без остановок:
- Письмо милому и дорогому сыночку нашему Мише, что же ты, Миша, про нас забыл, никакого слуху нету от вас... Ты сам знаешь, мы на хватере, а теперича нас сгоняют долой, куда ж мы теперича денемся... Дорогой наш сыночек Миша, просим мы вас за ради господа бога, чтоб вы приезжали домой как ни можно скорей...
И опять сквозь слезы шепотом:
- Мы тут с вами хоть землянку выкопаем, и то будем у своем угле...
Бури и ледяные ливни, дни, похожие на сумерки, грязь в усадьбе, усеянная мелкой желтой листвой акаций, необозримые пашни и озими вокруг Дурновки и без конца идущие над ними тучи опять томили ненавистью к этой проклятой стране, где восемь месяцев метели, а четыре дожди, где за нуждой приходится идти на варок или в вишенник. Когда завернуло ненастье, пришлось гостиную забить наглухо и перебраться в зал, чтоб уже всю зиму и ночевать в нем, и обедать, и курить, и проводить долгие вечера за тусклой кухонной лампочкой, шагая из угла в угол в картузе и чуйке, едва спасавших от холода и ветра, дувшего в щели. Иногда оказывалось, что забыли запастись керосином, и Кузьма проводил сумерки без огня, а вечером зажигал какой-нибудь огарок только для того, чтобы поужинать картофельной похлебкой и теплой пшенной кашей, что молча, с строгим лицом подавала Молодая.
"Куда бы поехать?" - думал он порою.
Соседей поблизости было всего только трое: старуха-княжна Шахова, которая не принимала даже предводителя дворянства, считая его невоспитанным; отставной жандарм Закржевский, геморроидально-злой человек, который и на порог не пустил бы к себе; и, наконец, мелкопоместный дворянин Басов, живший в избе, женившийся на простой бабе, говорившей только о хомутах и скотине. Отец Петр, священник из Колодезей, куда Дурновка была приходом, посетил раз Кузьму, но вести знакомство не возымел охоты ни тот, ни другой. Кузьма угостил священника только чаем - священник резко и неловко захохотал, увидав на столе самовар. "Самоварчик? Отлично! Вы, я вижу, не тароваты на угощенье!" И хохот совсем не шел к нему: точно другой кто-то хохотал за этого высокого, худого человека с большими лопатками и черными крупными волосами, с бегающим взглядом.