Смекни!
smekni.com

Деревня 2 (стр. 22 из 24)

И Тихон Ильич сумрачно улыбнулся и, задумавшись, смолк:

- Да договаривай же, - сказал Кузьма.

- Да и договаривать-то нечего... Подняли, конечно, руки и спрашивают: "Да что вам надо-то?" - "Ветчину подавай! Где ключи у тебя?" - "Да сукин сын! Тебе ли не знать? Да вот они, на притолке на гвоздике висят..."

- Это с поднятыми-то руками? - перебил Кузьма.

- Конечно, с поднятыми... Ну, да и всыпят им теперь за эти руки! Удавят, конечно. Они уж в остроге, голубчики...

- Это за ветчину-то удавят?

- Нет, за транду, прости ты, господи, мое согрешение, - полусердито, полушутливо отозвался Тихон Ильич. - Будет тебе, ей-богу, ерепениться-то, Балашкина из себя корчить! Пора бросать...

Кузьма потеребил свою серенькую бородку. Измученное, худое лицо его, скорбные глаза, косо поднятая левая бровь отражались в зеркале, и, поглядев на себя, он тихо согласился:

- Ерепениться-то? Верно, что пора... давно пора...

И Тихон Ильич перевел разговор на дела. Видимо, он и задумался-то давеча, среди рассказа, только потому, что вспомнил что-то гораздо более важное, чем казни, - какое-то дело.

- Вот я уж сказал Дениске, чтобы он как ни можно скорее кончал эту музыку, - твердо, четко и строго заговорил он, из горсти подсыпая в чайник чаю. - И прошу тебя, братуша, - прими ты участие в ней, в музыке-то этой. Мне, понимаешь, неловко. А после того перебирайся сюда. Гарао, братуша, будет! Раз мы уж порешили раскассировать все вдребезги, сидеть тебе там без толку нечего, только расходы двойные. И, переехавши, запрягайся со мной рядом. Свалим с плеч обузу, доберемся, бог даст, до города, - за ссыпку примемся. Тут, в этой яруге, не развернешься. Отрясем от ног прах ее, - и хоть в тартарары провались она. Не погибать же в ней! У меня, имей в вида - сказал он, сдвигая брови, протягивая руки и стискивал кулаки, - у меня еще не вывернешься, мне еще рано, на печи-то лежать! Черту рога сломлю!

Кузьма слушал, почти со страхом глядя в его остановившиеся, сумасшедшие глаза, в его косивший рот, хищно чеканивший слова, - слушал и молчал. Потом спросил:

- Брат, скажи ты мне за ради Христа, какая у тебя корысть в этой свадьбе? Не пойму, бог свидетель, не пойму. Дениску твоего я прямо видеть не Могу. Этот новенький типик, новая Русь, почище всех старых будет. Ты не смотри, что он стыдлив, сентиментален и дурачком прикидывается, - это такое циничное животное! Рассказывает про меня, что я с Молодой живу...

- Ну, уж ты ни в чем меры не знаешь, - нахмуриваясь, перебил Тихон Ильич. - Сам же долбишь: несчастный народ, несчастный народ! А теперь - животное!

- Да, долблю и буду долбить! - горячо подхватил Кузьма. - Но у меня ум за разум зашел! Ничего теперь не понимаю: не то несчастный, не то... Да ты послушай: ведь ты же сам его, Дениску-то, ненавидишь! Вы оба ненавидите друг друга! Он про тебя иначе и не говорит, как "живорез, в холку народу въелся", а ты _его_ живорезом ругаешь! Он нагло хвастается на деревне, что теперь он - кум королю...

- Да знаю я! - опять перебил Тихон Ильич.

- А про Молодую он, знаешь, что говорит? - продолжал Кузьма, не слушая. - У нее, понимаешь, такой нежный, белый цвет лица, а он, животное, знаешь, что говорит? "Чисто кафельная, сволочь!" Да наконец пойми ты одно: ведь он не будет жить в деревне, его, бродягу, теперь арканом в деревне не удержишь. Какой он хозяин, какой семьянин? Вчера, слышу, идет по деревне и поет блядским голоском: "Прикрасна, как андел небесный, как деман коварна и зла..."

- Знаю! - крикнул Тихон Ильич. - Не будет жить в деревне, ни за что не будет! Ну, и черт с ним! А что он не хозяин, так и мы с тобой хоррши хозяева! Я, помню, об деле тебе говорю, - в трактире-то, помнишь? - а ты перепела слушаешь... Да дальше-то, дальше-то что?

- Как что? И при чем тут перепел? - спросил Кузьма. Тихон Ильич побарабанил пальцами по столу и строго, раздельно отчеканил:

- Имей в виду: воду толочь - вода будет. Слово мое есть свято во веки веков. Раз я сказал - сделаю. За грех мой не свечку поставлю, а сотворю благое. Хоть и лепту одну подам, да за лепту эту попомнит мне господь.

Кузьма вскочил с места.

- Господь, господь! - воскликнул он фальцетом, - Какой там господь у нас! Какой господь может быть у Деийски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?

- Постой, - строго спросил Тихон Ильич. - У какого такого Акимки?

- Я вон околевал лежал, - продолжал Кузьма, не слушая, - много я о нем думал-то? Одно думал: ничего о нем не знаю и думать не умею! - крикнул Кузьма. - Не научен!

И, оглядываясь бегающими страдальческими глазами, застегиваясь и расстегиваясь, прошел по комнате и остановился перед самым лицом Тихона Ильича.

- Запомни, брат, - сказал он, и скулы его покраснели. - Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас с тобой не спасут. Слышишь? Мы - дурновцы!

И, не находя слов от волнения, смолк. Но Тихон Ильич уже опять думал что-то свое и внезапно согласился.

- Верно. Ни к черту не годный народ! Ты подумай только...

И оживился, увлеченный новой мыслью:

- Ты подумай только: пашут целую тысячу лет, да что я - больше! - а пахать путем - то есть ни единая душа не умеет! Единственное свое дело не умеют делать! Не знают, когда в поле надо выезжать! Когда надо сеять, когда косить! "Как люди, так и мы", - только и всего. Заметь! - строго крикнул он, сдвигая брови, как когда-то кричал на него Кузьма. - "Как люди, так и мы!" Хлеба ни единая баба не умеет спечь, - верхняя корка вся к черту отваливается, а под коркой - кислая вода!

И Кузьма опешил. Мысли его спутались.

"Он рехнулся!" - подумал он, бессмысленными глазами следя за братом, зажигавшим лампу.

А Тихон Ильич, не давая ему опомниться, с азартом продолжал:

- Народ! Сквернословы, лентяи, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит! Заметь, - заорал он, не видя, что зажженный фитиль полыхает и чуть не до потолка бьет копотью, - не нам, а друг другу! И все они такие, все! - закричал он плачущим голосом и с трестом надел стекло на лампу.

За окнами посинело. На лужи и сугробы летел молодой белый снег. Кузьма смотрел на него и молчал. Разговор принял такой неожиданный оборот, что даже горячность Кузьмы пропала. Не зная, что сказать, не решаясь взглянуть в бешеные глаза брата, он стал свертывать папиросу.

"Рехнулся, - думал он безнадежно. - Да туда и дорога. Все равно!"

Закурил, стал успокаиваться и Тихон Ильич. Сел и, глядя на огонь лампы, тихо забормотал:

- А ты - "Дениска"... Слышал, что Макар Иванович-то, странник-то, наделал? Поймали, с дружком со своим, бабу на дороге, оттащили в караулку в Ключиках - и четыре дня ходили насиловали ее... поочередно... Ну, теперь в остроге...

- Тихон Ильич, - ласково сказал Кузьма, - что ты городишь? К чему? Ты нездоров, должно быть. Перескакиваешь с одного на другое, сейчас одно утверждаешь, а через минуту другое... Пьешь ты, что ли, много?

Тихон Ильич промолчал. Он только махнул рукою, и в глазах его, устремленных на огонь, задрожали слезы.

- Пьешь? - тихо повторил Кузьма.

- Пью, - тихо ответил Тихон Ильич. - Да запьешь! Ты думаешь, легко мне досталась эта клетка-то золотая? Думаешь, легко было кобелем цепным всю жизнь прожить, да еще со старухою? Ни к кому у меня, братуша, жалости не было... Ну, да и меня не много жалели! Ты думаешь, я не знаю, как меня ненавидят-то? Ты думаешь, не убили бы меня на смерть лютую, кабы попала им, мужичкам-то этим, шлея под хвост, как следует, - кабы повезло им в этой революции-то? Погоди, погоди, - будет дело, будет! Зарезали мы их!

- А за ветчину - давить? - спросил Кузьма.

- Ну уж и давить, - отозвался Тихон Ильич страдальчески. - Это ведь я так, к слову пришлось...

- Да ведь удавят!

- А это - не наше дело. Им отвечать всевышнему. И, сдвинув брови, задумался, закрыл глаза.

- Ах! - сокрушенно сказал он с глубоким вздохом. - Ах, брат ты мой милый! Скоро, скоро и нам на суд перед престолом его! Читаю я вот по вечерам требник - и плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать! Да вот, постой...

И он быстро поднялся, достал: из-за зеркала толстую книжку в церковном переплете, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать:

- Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду в гробех лежащую по образу божию созданную нашу красоту, безобразну, безгласну, не имущую вида...

- Воистину суета человеческая, житие же - сень и соние. Ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, иде же вкупе царие и нищий...

- Царие и нищий! - восторженно-грустно повторил Тихон Ильич и закачал головою. - Пропала жизнь, братуша! Была у меня, понимаешь, стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, _она взяла да и истаскала его наизнанку_... Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, - праздника, мол, дождусь, - а пришел праздник - лохмотья одни остались... Так вот и я... _с жизнью-то своей_. Истинно так!

Возвращаясь в Дурновку, Кузьма чувствовал только одно - тупую тоску. В тупой тоске прошли и все последние дни его в Дурновке.

Шел снег эти дни, а снегу только и ждали в дворе Серого, чтобы дорога поправилась к свадьбе.

Двенадцатого февраля, перед вечером, в сумраке холодной прихожей произошел негромкий разговор: У печки стояла Молодая, надвинув на лоб желтый с черным горошком платок, глядя: на свои лапти. У дверей - коротконогий Дениска, без шапки, в тяжелой, с обвислыми плечами поддевке. Он тоже смотрел вниз, на полусапожки с подковками, которые вертел в руках. Полусапожки принадлежали Молодой. Дениска починил их и пришел получить пятак за работу.

- Да у меня нету, - говорила Молодая. - А Кузьма Ильич, никак, заснул. Ты подожди до завтра-то.

- Мне, был, ждать-то нельзя, - певуче и задумчиво ответил Дениска, ковыряя ногтем подковку.

- Ну, как же теперь быть?

Дениска подумал, вздохнул и, тряхнув своими густыми волосами, вдруг поднял голову.