- Дрянь же, брат, у твоего знакомого знакомые! - начал Зыков. - Это семинарская выжига, действительный статский советник... с звездой... в парике и выдает себя за любителя и покровителя русской литературы. Твою повесть прислал он при бланке, этим, знаешь, отвратительно красивейшим кантонистским почерком написанной: "что-де его превосходительство Федор Федорыч свидетельствует свое почтение Павлу Николаичу и предлагает напечатать сию повесть, им прочтенную и одобренную..." Скотина какая!
Калинович несколько оконфузился.
- Я, конечно, не знал, что ты тут участник и распорядитель, - начал он с принужденною улыбкою, - и, разумеется, ни к кому бы не отнесся, кроме тебя; теперь вот тоже привез одну вещь и буду тебя просить прочесть ее, посоветовать там, где что нужным найдешь переменить, а потом и напечатать.
Последние слова были сказаны как бы вскользь, но тон просьбы, однако, чувствительно слышался в них. Лицо больного приняло еще более грустное и несколько раздосадованное выражение.
- Что тебе за охота пришла повести писать, скажи на милость? - вдруг проговорил он.
Калинович окончательно было растерялся.
- Призвание на то было! - отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: - Мне, впрочем, несколько странно слышать от тебя подобный вопрос.
- Отчего же? - спросил Зыков.
Калинович пожал плечами.
- Тебе, собственно, моя повесть могла не понравиться, но чтоб вообще спрашивать таким тоном... - проговорил он.
- Твоя повесть - очень умная вещь. И - боже мой! - разве ты можешь написать что-нибудь глупое? - воскликнул Зыков. - Но, послушай, - продолжал он, беря Калиновича за руку, - все эти главные лица твои - что ж это такое?.. У нас и в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет... ключом бьет под всем этим... страсти нормальны... протест правильный, законный; кто задыхается в бедности, кого невинно и постоянно оскорбляют... кто между подлецами и мерзавцами чиновниками сам делается мерзавцем, - а вы все это обходите и берете каких-то великосветских господ и рассказываете, как они страдают от странных отношений. Тьфу мне на них! Знать я их не хочу! Если они и страдают - так с жиру собаки бесятся. И наконец: лжете вы в них! Нет в них этого, потому что они неспособны на то ни по уму, ни по развитию, ни по натуришке, которая давно выродилась; а страдают, может быть, от дурного пищеварения или оттого, что нельзя ли где захватить и цапнуть денег, или перепихнуть каким бы то ни было путем мужа в генералы, а вы им навязываете тонкие страдания!
На последних словах с Зыковым сделался опять сильнейший припадок кашля, так что все лицо его побагровело.
Жена, побледнев, подошла и крепко сжала ему голову, чтоб хоть сколько-нибудь облегчить припадок.
- Перестань ты сердиться! Ей-богу, скажу доктору, - произнесла она с укоризною. - Не верьте ему, Яков Васильич, повесть ваша понравилась и ему, и мне, и всем, - прибавила она Калиновичу, который то бледнел, то краснел и сидел, кусая губы.
- Очень вам благодарен! - отвечал он и обратился к Зыкову.
- Что ж, ты меня укоряешь только за среду, которую я выбрал и которую ты почему-то не любишь, - за это только?
- Нет, не за одно это, - отвечал больной с упорством, - во-первых, мысль чужая, взята из "Жака"{247}.
Калинович покраснел.
- Выразилась она далеко не в живых лицах, далеко!.. - продолжал Зыков. - А я вот теперь, умирая, сохраняю твердое убеждение, что художник даже думает образами. Смотри, у Пушкина в чисто лирических его движениях: "В час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой" - образ! "Мои хладеющие руки тебя старались удержать" - еще образ! "Но ты от горького лобзанья свои уста оторвала" - опять образ! Или, наконец, бог с ней, с объективностью! Давай мне лиризм - только настоящий, не деланный, а как у моего бесценного Тургенева, который, зайдет ли в лес, спустится ли в овраг к мальчишкам, спишет ли тебе бретера-офицера, - под всем лежит поэтическое чувство. А с одной, брат, рассудочной способностью, пожалуй, можно сделаться юристом, администратором, ученым, но никак не поэтом и не романистом - никак!
Калинович ничего уж не возражал, но хозяйка опять заступилась за него.
- Как же ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь - и ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще - и ты станешь думать другое, и это наверное будет! - сказала она мужу.
Зыков всплеснул руками.
- Господи боже мой! - воскликнул он. - Неужели ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал говорить? Неужели ты хочешь, чтоб он был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую... Наконец, черт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны, и ему чтоб того же с ней добиться... - заключил Зыков, колотя себя в грудь и закрывая в каком-то отчаянии глаза.
Бедная жена отвернулась и потихоньку отерла слезы. Калинович сидел, потупившись.
- Вот у меня теперь сынишко, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем... - заключил больной сиповатым голосом.
Калинович и хозяйка молча переглянулись между собою.
- Вы все в провинции жили? - спросила та.
- Да, - отвечал Калинович.
- И не женились там?
- Нет.
- Там, я думаю, много хорошеньких, - прибавила с улыбкою молодая дама.
- Нет, - отвечал Калинович, слегка вздохнув, и беседа их продолжалась еще некоторое время в том же несколько натянутом тоне. Зыков, наконец, открыл глаза. Калинович воспользовался этим и, будто взглянув нечаянно на часы, проворно встал.
- Прощай, однако, - проговорил он.
Больной обратил на него тоскливый взгляд.
- Куда же ты? Посиди, - сказал он.
- Нет, нужно: в театр хочу зайти, не бывал еще, - отвечал Калинович.
Зыков привстал.
- Ну, прощай, коли так; бог с тобой!.. Поцелуй, однако, меня, - сказал он, силясь своей слабой и холодной рукой сжать покрепче руку Калиновича.
Тот поцеловал его.
- Во всяком случае, любезный друг, - начал он, - хоть ты и не признаешь во мне дарования, но так как у меня написана уж повесть, то я не желал бы совершенно потерять мой труд и просил бы тебя напечатать ее и вообще пристроить меня на какую-нибудь постоянную при журнале работу, в чем я крайне нуждаюсь по моим обстоятельствам.
- Хорошо, хорошо... устроим, только повестей уж больше не пиши, - отвечал с улыбкою Зыков.
- Не буду, не буду, - отвечал в свою очередь Калинович тоже с улыбкою.
Хозяйка пошла его проводить и, поставив опять сынишку к стулу, вышла за ним в переднюю.
- Пожалуйста, не сердитесь на него: видите, в каком он раздраженном состоянии и как ужасно болен! - сказала она.
- Что это, полноте! - подхватил Калинович. - Но что такое с ним и давно ли это?
- Решительно от этих проклятых занятий и корректур: день и ночь работал, - отвечала Зыкова, и по щекам ее текли слезы уже обильным ручьем.
- Видно, и в самом деле лучше отказаться от литературы, - проговорил, покачав головой, Калинович.
- Гораздо лучше! - подхватила Зыкова и сама заперла за ним дверь.
Герой мой должен был употребить над собой страшное усилие, чтоб выдержать предыдущую сцену. Силу его душевной горечи понять может только тот, кто знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало! Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не то: Калинович слишком хорошо знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что тот говорит это по зависти или по непониманию. Кроме того, как человек умный, он хоть смутно, но понимал свои творческие средства. Устами приятеля как бы говорило ему его собственное сознание. Он очень хорошо знал, что в нем нет художника, нет того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство. Он взялся за литературу, как за видное и выгодное занятие. Он думал обмануть публику, но вот один из передовых ее людей понял это, а может быть, понимают также и сотни еще других, а за ними поймет, наконец, толпа! И, боже, сколько проклятий произнес герой мой самому себе за свои глупые, студентские надежды, проклятий этой литературе с ее редакторами, Дубовскими и Зыковыми. "Служить надобно!" - решил он мысленно и прошел в театр, чтоб не быть только дома, где угрожала ему Амальхен. У кассы, сверх всякого ожидания, ему встретился Белавин. Калинович некоторое время недоумевал, поклониться с ним или нет, однако тот, сам заметив его, очень приветливо протянул ему руку и проговорил:
- Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр?
- Да, - отвечал он.
Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить.
Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его:
- Что с вами? Здоровы ли вы?
- Не очень... пришел сюда уж рассеяться... Сегодня, кажется, драма? - отвечал он, чтоб сказать что-нибудь.
- "Отелло", - подхватил Белавин. - Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает - до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает...
- Да, - произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка.
- Удивительно! - подтвердил Белавин.
Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин{250} на сцену? В "Отелло" в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали.