Твой Калинович".
Калинович написал это письмо со всей искренностью, без всякой задней мысли порисоваться, написал потому, что желала того душа его, потому что в эти минуты действительно он любил Настеньку.
VII
Отправив письмо к Настеньке, Калинович превратился в какое-то олицетворенное ожидание: худой, как привидение, с выражением тоски в лице, бродил он по петербургским улицам, забыв и свое честолюбие, и свою бедность, и страшную будущность. Одна только мысль его каждый день была, что вот зайдет почтальон и принесет ему благодатную весточку. Одним утром, не зная, что с собой делать, он лежал в своем нумере, опершись грудью на окно, и с каким-то тупым и бессмысленным любопытством глядел на улицу, на которой происходили обыкновенные сцены: дворник противоположного дома, в ситцевой рубахе и в вязаной фуфайке, лениво мел мостовую; из квартиры с красными занавесками, в нижнем этаже, выскочила, с кофейником в руках, растрепанная девка и пробежала в ближайший трактир за водой; прошли потом похороны с факельщиками, с попами впереди и с каретами назади, в которых мелькали черные чепцы и белые плерезы. Разносчик, идя по улице с лоханью на голове и поворачиваясь во все стороны, кричал: "Лососина, рыба живая!", а другой, шедший по тротуару, залился, как бы вперебой ему, звончайшим тенором: "Огурчики зеленые!" Все это было так знакомо и так противно, что Калинович от досады плюнул и чуть не попал на шляпу проходившему мимо чиновнику. Но вот едут еще дрожки: на них сидит, к нему спиной, должно быть, молоденькая дама и в очень неприглядной шляпке. Она о чем-то спросила тащившего из всех сил свою бочку водовоза. Тот ткнул в ответ пальцем на ворота; дрожки подъехали. Калиновичу вдруг стало легче жить и дышать, как будто он попал в другую атмосферу. Не понимая, что такое с ним делается, он перелег на диван и - странно! - сам не зная к чему, стал прислушиваться: вся кровь как будто прилила к сердцу. По коридору раздались шаги; дверь растворилась; послышался знакомый голос... Калинович вскочил. Непонятное предчувствие не обмануло его: в комнату входила Настенька.
- Здравствуй! - говорила она.
Обезумевший Калинович бросился к ней и, схватив ее за руки, начал ощупывать, как бы желая убедиться, не привидение ли это, а потом между ними прошла та немая сцена неожиданных и радостных свиданий, где избыток чувств не находит даже слов. Настенька, сама не зная, что делает, снимала с себя бурнус, шляпку и раскладывала все это по разным углам, а Калинович только глядел на нее.
- Как же это ты приехала? - заговорил он, наконец, беря ее за руку.
- А ты, друг мой, рад мне - да? Но какой же ты худой! Что это? Зачем было так грустить? - отвечала она, всматриваясь ему в лицо.
- Рад, - отвечал Калинович, опускаясь на диван и привлекая к себе Настеньку. - Господи! - произнес он и, схватив себя за голову, зарыдал.
- Что это, друг мой, как это тебе не стыдно? Перестань! - говорила она, утирая ему глаза платком.
- Как же это ты приехала? Господи! - повторил Калинович.
- Так и приехала. Ты написал, что болен; я сказала отцу и приехала.
- А что отец? Скажи мне...
- Он, бедный - пожалей его - болен, в параличе, - отвечала Настенька, и голос ее задрожал.
- Как же это? - повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя.
Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: "Как же и на что мы будем жить?"
- Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? - продолжала Настенька.
- Есть. Эй, Федор! - крикнул Калинович.
Федор, конечно, не откликнулся на первый зов.
- Что ж ты, болван? - повторил Калинович. - Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика.
Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел.
- Ну что, не брани его! - сказала Настенька.
Калинович горько улыбнулся.
- Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного... - проговорил он.
- Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, - отвечала Настенька, прижимаясь к нему.
Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж.
- Сколько я тебе, друг мой, денег привезла! - продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром.
- Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги? - спросил он.
- Не твое дело, - отвечала Настенька. - Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать? - прибавила она.
- Федор! Самовар! Живей! - крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать.
На глазах его снова навернулись слезы.
- Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать? - говорила Настенька.
Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки.
- Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь? - прибавила она.
- Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, - отвечал Калинович.
- Давно, друг мой, - сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. - Ах, какие гадкие чашки! - говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. - И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.
- Не до чего было: умирать сбирался... - отвечал Калинович.
- Этого не смейте теперь и говорить. Теперь вы должны быть счастливы и должны быть таким же франтом, как я в первый раз вас увидела - я этого требую! - возразила Настенька и, напившись чаю, опять села около Калиновича. - Ну-с, извольте мне рассказывать, как вы жили без меня в Петербурге: изменяли мне или нет?
- Не до измен было! - отвечал Калинович, скрыв притворным вздохом нетвердость в голосе.
- Я знаю, друг мой, что ты мне не изменишь, а все-таки хотела тебе ухо надрать больно-больно: вот как!.. - говорила Настенька, теребя Калиновича потихоньку за ухо. - Придумал там что-то такое в своей голове, не пишет ни строчки, сам болен...
- Ну, прости меня! - сказал Калинович, целуя ее руку.
- Прости? А ты не знаешь, что довел было меня до самоубийства?
Калинович посмотрел на нее.
- О, вздор какой! - проговорил он.
- Нет, не вздор; после этого ты не знаешь ни характера моего, ни любви моей к тебе, - возразила Настенька. - Тогда, как ты уехал, я думала, что вот буду жить и существовать письмами; но вдруг человек не пишет месяц, два, три... полгода, наконец! Что другое могла я предположить, кроме смерти твоей! Спрашиваю всех, читаю газеты, журналы, чтоб только имя твое встретить, - и нигде ничего! Князь тогда приехал в город; я, забывши всякий стыд, пошла к нему... на коленях почти умоляла сказать, не знает ли чего о тебе. "Ничего, говорит, не знаю!"
Калинович слушал, потупив голову.
- И я решительно бы тогда что-нибудь над собою сделала, - продолжала Настенька, - потому что, думаю, если этот человек умер, что ж мне? Для чего осталось жить на свете? Лучше уж руки на себя наложить, - и только бог еще, видно, не хотел совершенной моей погибели и внушил мне мысль и желание причаститься... Отговела я тогда и пошла на исповедь к этому отцу Серафиму - помнишь? - настоятель в монастыре: все ему рассказала, как ты меня полюбил, оставил, а теперь умер, и что я решилась лишить себя жизни!
Калинович слегка улыбнулся и покачал головой.
- Что ж он на это сказал тебе? - спросил он.
- А то сказал, что "привязанности, говорит, земные у тебя сильны, а любила ли ты когда-нибудь бога, размышляла ли о нем, безумная?" Я стою, как осужденная, и, конечно, в этакую ужасную минуту, как вообразила, припомнила всю свою жизнь, так мне сделалось страшно за себя... "Неужели, говорит, твое развращенное сердце окаменело и для страха перед господом, судьей грозным, во громах и славе царствующим? Молись, говорит, до кровавого пота!" Какой-то трепет духовный, ужас, друг мой, овладел мной... знаешь, как иногда перед причастьем ждешь, что вот огонь небесный спалит тебя, недостойную. Всплеснула я руками, бросилась на колени и точно уж молилась: всю, кажется, душу мою, все сердце выплакала. "Я, говорит, теперь, положу на тебя эпитимью и, когда увижу, что душа твоя просветлела, тогда причащу", и начал потом говорить мне о боге, о назначении человека... именно раскрыл во мне это религиозное чувство... Я поняла тогда, как он выразился, что, только вооруженные мечом любви к богу, можем мы сражаться и побеждать полчище наших страстей.
Калинович снова улыбнулся и вообще он слушал Настеньку, как слушает иногда мать милую болтовню своего ребенка. Та заметила, наконец, это.
- Ты смеешься?.. Я умирала - а он смеется! Что ж это, друг мой? - сказала она со слезами на глазах.
- Я не тому... - произнес Калинович, целуя ее руку.
- Я знаю чему! - подхватила Настенька. - И тебя за это, Жак, накажет бог. Ты вот теперь постоянно недоволен жизнью и несчастлив, а после будет с тобой еще хуже - поверь ты мне!.. За меня тоже бог тебя накажет, потому что, пока я не встречалась с тобой, я все-таки была на что-нибудь похожа; а тут эти сомнения, насмешки... и что пользы? Как отец же Серафим говорит: "Сердце черствеет, ум не просвещается. Только на краеугольном камне веры, страха и любви к богу можем мы строить наше душевное здание".
Калинович нарочно старался смотреть в угол.
- Не убивай во мне этой силы, которую этот святой человек дал мне...
- Ну хорошо, - перебил Калинович, - скажи лучше, давно ли старик заболел?
Настенька вздохнула и отвечала:
- Все в это же время! Он ужасно о тебе грустил... ну, и потом видит меня в моем отчаянном положении. Если б тогда кто посмотрел на нас - ужас что такое! Все мы, например, постоянно думали о тебе, а друг с другом ни слова об этом; ко всему этому, наконец, будят меня раз ночью и говорят, что с отцом паралич. Не имей я в душе твердой религии, я, конечно бы, опять решилась на самоубийство, потому что явно выхожу отцеубийцей; но тут именно взглянула на это, как на новое для себя испытание, и решилась отречься от мира, ходить за отцом - и он, сокровище мое, кажется, понимал это: никому не позволял, кроме меня, лекарства ему подавать, белье переменять...