- Да... и, наконец, теперь все преследует! - отозвался, наконец, князь.
- Да-с... а и теперь... - подхватил Медиокритский, - из старших секретарей в какую должность попал! Хороший писец губернского правления на это место не пойдет, но он и в том поэхидствовал и позавидовал, что я с детьми своими, может быть, одной с арестантами пищей питался - и того меня лишил теперь! Пьяного мужика, коли хозяин прогоняет от себя, так тому от правительства запрещено марать у него паспорт, чтоб он мог найти кусок хлеба в другом месте, а чиновнику и этой льготы не дано! Куда я теперь сунусь! Помилуйте! Всякий начальник, взглянув на аттестат, прямо скажет: "Были вы, милостивый государь, секретарем губернского правления, понизили вас сначала в тюремные смотрители, а тут и совсем выгнали: как я вас могу принять!" Ведь он, эхидная душа, поступаючи так со мной, понимал это, и что ж мне после того осталось делать? Полевой работы я не снесу по силам моим, к мастерствам не приучен, в извозчики идти - званье не позволяет, значит, и осталось одно: взять нож да идти на дорогу.
На последних словах Медиокритский даже прослезился и отер глаза бумажным носовым платком.
- Все это вздор и со временем поправится, но тут такого рода обстоятельство открывается... - начал князь каким-то протяжным тоном, - господин этот выведен в люди и держится теперь решительно по милости своей жены...
- Это слыхали-с, - подтвердил Медиокритский.
- Да, - продолжал князь, - жена же эта, как вам известно, мне родственница и в то же время, как женщина очень добрая и благородная, она понимает, конечно, все безобразие поступков мужа и сегодня именно писала ко мне, что на днях же нарочно едет в Петербург, чтобы там действовать и хлопотать...
Медиокритский слушал князя, склонив голову.
- А потому, - продолжал тот, - завтрашний же день извольте вы отправиться к ней от моего имени. Вас пропустят! Вы расскажите ей сегодняшний разговор наш и постарайтесь, сколько возможно, растолковать, что именно мы хотим и чего первого надобно добиваться.
- Это можно будет сделать, - отвечал Медиокритский кротким голосом.
- Да, но и кроме того: так как она все-таки женщина и, при всем своем желании, при всей возможности, не в состоянии сама будет вести всего дела и соображать, тем больше, что на многие, может быть, обстоятельства придется указать доносом, подать какую-нибудь докладную записку...
- Действительно-с, - подтвердил Медиокритский тем же кротким тоном.
- По всему этому необходимо, чтобы при ней был руководитель, и вот, если вы хотите, я рекомендую ей, чтобы она вас взяла с собой в Петербург как человека мне преданного и хорошо знающего самое дело.
Лицо Медиокритского просияло удовольствием, но он счел, однако, за нужное скрыть это.
- Вам ведь теперь здесь делать нечего, - заключил князь.
- Конечно, что нечего-с! - подтвердил Медиокритский. - Только, откровенно говоря, ваше сиятельство, - прибавил он после короткого молчания и с какой-то кислой улыбкой, - сколько ни несчастно теперь мое положение, но в это дело мне даром влопываться невозможно.
- Кой черт даром! Кто это вам говорит? Просите там, сколько вам надобно! - проговорил князь.
Лицо Медиокритского умилилось.
- Мне надобно, ваше сиятельство, не больше других. Вон тоже отсюда не то, что по уголовным делам, а по гражданским искам чиновники езжали в Петербург, так у всех почти, как калач купить, была одна цена: полторы тысячи в год на содержание да потом треть или половину с самого иска, а мне в вашем деле, при благополучном его окончании, если назначите сверх жалованья десять тысяч серебром, так я и доволен буду.
- Как десять тысяч? Ведь это состояние! Что вы? - воскликнул князь.
- А как же иначе? - возразил Медиокритский, склонив голову. - Хоть бы теперь насчет этих доносов, - если он безыменный, так ему почти никакой веры не дают, а коли с подписью, так тоже очень ответствен, и тем паче, что вице-губернатор - машина большая, и обвинять его перед правительством не городничего какого-нибудь. Он в Петербурге, может быть, на двенадцати якорях стоит, и каждый, может, из них примет это себе в обиду. Я же маленький человек, в порошок стереть могут... к слову какому-нибудь нескладному придерутся, и за то отдадут в уголовную, а я ее, матушку, тоже знаю: по должности станового пристава, за пустяки, за медленность - судился, так и тут всякую шваль напой да накорми... совершенно было разорили! А хоть бы и вам, - продолжал Медиокритский вразумляющим тоном, - скупиться тут нечего, потому что, прямо надобно сказать, голова ваша все равно что в пасти львиной или на плахе смертной лежит, пока этот человек на своем месте властвовать будет.
- Ну, черт тут в деньгах! Сочтемся! - перебил князь.
- Разумеется, - подтвердил его собеседник, а потом, как бы сам с собой, принялся рассуждать печальным тоном: - Как бы, кажется, царь небесный помог низвергнуть этого человека, так бы не пожалел новую ризу, из золота кованную, сделать на нашу владычицу божью матерь, хранительницу града сего.
- Именно, - подхватил князь. - Так так, значит, - заключил он, видимо, желая поскорее выпроводить своего собеседника.
- Да уж так покуда будет!.. Начнем хлопотать, - отвечал тот. - Посошок, однако, на дорожку позвольте взять, - прибавил он, наливая и выпивая рюмку водки.
- Сделайте одолжение, - отвечал князь, скрывая гримасу и с заметно неприятным чувством пожимая протянутую ему Медиокритским руку, который, раскланявшись, вышел тихой и кроткой походкой.
Присутствие духа, одушевлявшее, как мы видели, все это время князя, вдруг оставило его совершенно. Бросившись на диван, он вздохнул всей грудью и простонал: "О, тяжело! Тяжело!"
Тяжело, признаться сказать, было и мне, смиренному рассказчику, довесть до конца эту сцену, и я с полной радостью и любовью обращаю умственное око в грядущую перспективу событий, где мелькнет хоть ненадолго для моего героя, в его суровой жизни, такое полное, искреннее и молодое счастье!
X
У театрального подъезда горели два фонаря. Как рыцарь, вооруженный с головы до ног, сидел жандарм на лошади, употребляя все свои умственные способности на то, чтоб лошадь под ним не шевелилась и стояла смирно. Другой жандарм, побрякивая саблей, ходил пеший. Хожалый, в кивере и с палочкой, тоже ходил, перебраниваясь с предводительским форейтором.
- Что мотаешься, дылда? - говорил он.
- А ты что лаешься? - отвечал форейтор.
- Еще бы те не лаяться, коли порядку не знаешь, черт этакой!
- Сам черт! Дьяволы экие, право! - продолжал форейтор, осаживая лошадей.
- Ну да, дьяволы! Поговори еще у меня! - ответил хожалый и отступился.
Толстый кучер советника питейного отделения, по правам своего барина, выпив даром в ближайшем кабаке водки, спал на пролетке. Худощавая лошадь директора гимназии, скромно питаемая пансионским овсом, вдруг почему-то вздумала молодцевато порыть землю ногою и тем ужасно рассмешила длинновязого дуралея, асессорского кучера.
- Глянь-ко, глянь, как лапы выкидывает!.. Штукарка же она, паря, у тебя! - сказал он директорскому кучеру.
- Какая тут штукарка? Так лошадь-леший, пустая! - ответил тот.
- Леший?
- Леший! - подтвердил директорский кучер, и затем более замечательного у подъезда ничего не было; но во всяком случае вся губернская публика, так долго скучавшая, была на этот раз в сборе, ожидая видеть превосходную, говорят, актрису Минаеву в роли Эйлалии, которую она должна была играть в известной печальной драме Коцебу{426} "Ненависть к людям и раскаяние". Трагик, говорят, тоже был очень хороший и с душой. Зала театра по случаю торжественного спектакля была освещена в два ряда. Занавес, изображающий городскую площадь, таинственно колебался, и сквозь обычную на средине его дырочку показывался по временам любопытствующий человеческий глаз. Кресла были полнехоньки мужчинами, между которыми лоснилось и блестело довольное число, как ладонь, гладких, плешивых голов, и очень рельефно рисовалась молодцеватая фигура председателя казенной палаты, который стоял в первом ряду, небрежно опершись на перегородку, отделявшую музыкантов. Инженерный поручик, прекрасно играющий на фортепьяно, был также в первом ряду и не без эффекта кутался в шинель с бобровым воротником. В третьем или четвертом ряду сидел толстый магистр. Отпускной мичман беспрестанно глядел, прищурившись, в свой бинокль и с таким выражением обводил его по всем ложам, что, видимо, хотел заявить эту прекрасную вещь глупой провинциальной публике, которая, по его мнению, таких биноклей и не видывала; но, как бы ради смирения его гордости, тут же сидевший с ним рядом жирный и сильно потевший Михайло Трофимов Папушкин, заплативший, между прочим, за кресло пятьдесят целковых, вдруг вытащил, не умея даже хорошенько в руках держать, свой бинокль огромной величины и рублей в семьдесят, вероятно, ценою. Мичман был уничтожен! Бельэтаж в свою очередь блестел дамами, из которых многие, несмотря на явную опасность простудиться, приехали декольте. Большая часть из них имела при себе детей, из которых иные начали уж реветь. Одна только ложа в этом случае представляла исключение и была сравнительно с другими пустынна. В ней помещался один-одинехонек повеса Козленев. Он, по его словам, нарочно взял ложу, чтоб иметь возможность падать в обморок в раздирательных сценах драмы. Семь часов, наконец, пробило. В залу вошел торопливо, с озабоченным лицом, полицеймейстер, прямо подошел к председателю казенной палаты и шепнул ему что-то на ухо. Тот побледнел. Едва полицеймейстер успел оборотиться в другую сторону, как к нему адресовался инженерный поручик.
- Что такое? Не случилось ли чего-нибудь?
- Губернатор новый у нас; старик в отставку вышел, - отвечал полицеймейстер.
- По своему желанию?
- Какое по желанию... велели!
- Кто ж на его место будет? - спросил поручик с заметным уж беспокойством.
- Да вряд ли не вице-губернатор, - отвечал полицеймейстер.