- Может быть, - подхватил со вздохом хозяин. - Во всяком случае, господа, я полагаю, что и мне, и вам, Федор Иваныч, - обратился он к жандармскому штаб-офицеру, - и вашему превосходительству, конечно, и вам, наконец, Рафаил Никитич, - говорил он, относясь к губернскому предводителю и губернскому почтмейстеру, - всем нам донести по своим начальствам, как мы были приняты, и просить защиты, потому что он теперь говорит, а потом будет и действовать, тогда служить будет невозможно!
С этим были почти все согласны. Один только Мишка Папушкин как-то сурово поглядывал на председателя.
- Отчего служить нельзя?.. Пустяки!.. Можно!.. - проговорил он.
- То-то, что не можно, - возразил тот с досадой. - Ты это, братец, говоришь потому, что службы не знаешь и не понимаешь!
- Можно! - повторил настойчиво Михайло Трофимов. - У нас насчет таких случаев складная деревенская побасенка есть... слышь!..
- Не до побасенок твоих, Михайло Трофимыч, - заметил было инженерный штаб-офицер.
- Да ты погоди, постой, не до побасенок! - перебил его Папушкин. - И побасенки послушай, коли она тебя уму-разуму учит. Дело, батеньки мои, было такого ходу!.. - продолжал он, погладив себе усы и бороду. - Во времена это происходило еще древние, старые... жил-был по деревне мужик жаднеющий... бывало, на обухе рожь молотить примется, зернышка не уронит; только было у него, промеж прочего другого именья, стадо овец... Слышит-прослышит он одним временем, что в немецких землях с овец шерсть стригут и большую пользу от того имеют. Парень наш, не будь глуп, сейчас в поле, и ну валять да стричь ту да другую овцу, а те, дуры, сглупа да с непривычки лягаться да брыкаться начали... Ну, а при таком положении, известно, обиходить неловко. Вот он которую по нечаянности, а которую и в сердцах ткнет да пхнет ножницами в бок... Смотришь, выскочит от него сердечная овечка, шерсть острижена и бока помяты... Испугались наши овцы... пошли, делать нечего, к козлу за советом. "Ах, вы, дуры, дуры! - говорит. - Лежите только смирно - больше ничего! Пускай потешится, пострижет: сам собой отстанет, как руки-то намозолит; а у вас промеж тем шерстка-то опять втихомолку подрастет, да и бока-то будут целы, не помяты!" То и вам, господа генералы и полковники, в вашем теперешнем деле я советовал бы козлиного наставления послушать. Не лягайтесь - пускай его потешится, пострижет! По пословице: один у каши не спор... Умается, поверьте вы моему слову.
Заключение присказки Михайло Трофимова заставило всех улыбнуться.
- Хороша побасенка! - сказал губернский предводитель.
- Хорошая! - повторил подрядчик и в скором времени, неуклюже раскланявшись, уехал.
XIII
Точно сама мудрость на этот раз вещала устами Папушкина. Как обозначил он, так и пошло в губернии. Все почти чиновники, бывшие и небывшие на совещании, сказали себе мысленно: "Прах его побери! Пускай потешится и пострижет... шерстки, одно дело, заранее уж позапасено, а другое, может быть, и напредь сего, хоть не очень шибко, а все-таки станет подрастать!" Калинович тоже как будто бы действовал по сказке Папушкина. Он стал валять и стричь, как овец, одного чиновника за другим. Первый, конечно, был уничтожен правитель канцелярии, и на место его определен Экзархатов. Потом удар разразился над ведомством государственных имуществ, в котором, по представлению начальника губернии, был удален управляющий и перетасованы окружные начальники. Полиция, начиная с последнего квартального до частных приставов, была сменена. Красноносому полицеймейстеру, говорят, угрожала та же участь. Ко всему этому ожидалась еще губернаторская ревизия. Исправники, почти не выезжая из уездов, выбивали недоимку и сгоняли народ на дорогу, чтоб привести все в благоустроенный вид. Городничие в уездных городишках, посредством брани, палок и даже на свой собственный счет, мостили мостовые и красили заборы. В палатах, по судам, в думах, в магистратах секретари целые дни и ночи просиживали в канцеляриях и писали.
Но в то время как служебная деятельность была разлита таким образом по всем судебным и административным артериям, в обществе распространилась довольно странная молва: Сашка Козленев, как известный театрал, знавший все закулисные тайны, первый начал ездить по городу и болтать, что новый губернатор - этот идеал чиновничьего поведения - тотчас после отъезда жены приблизил к себе актрису Минаеву и проводит с ней все вечера. Обстоятельство это показалось до такой степени значительным, что две дамы, из самых первых сановниц, сочли нужным сделать Настеньке визит, который, конечно, был им не отплачен. Смело уверяя читателя в достоверности этого факта, я в то же время никогда не позволю себе назвать имена совершивших его, потому что, кто знает строгость и щепетильность губернских понятий насчет нравственности, тот поймет всю громадность уступки, которую сделали в этом случае обе дамы и которая, между прочим, может показать, на какую жертву после того не решатся женщины нашего времени для служебной пользы мужей. Губернатор между тем, как бы желая выразить окончательно свое неуважение к обществу, решительно начал дурачиться. Часто среди дня он прямо из присутственных мест проезжал на квартиру к Настеньке, где, как все видели, экипаж его стоял у ворот до поздней ночи; видели потом, как Настенька иногда проезжала к нему в его карете с неподнятыми даже окнами, и, наконец, он дошел до того, что однажды во время многолюдного гулянья на бульваре проехал с ней мимо в открытом фаэтоне.
Молоденькая прокурорша и молоденькая жена чиновника особых поручений, гулявшие по обыкновению вместе, первые это заметили и вспыхнули от стыда; а жена председателя уголовной палаты, некогда столь обеспокоившаяся отставкою прежнего начальника губернии, в этот раз с каким-то неистовством выбежала из сада, села на пролетку и велела себя везти вслед за губернаторским экипажем.
На ее глазах Калинович подъехал к своему крыльцу, вышел сам первый, а потом, высадив Минаеву, как жену, под руку, скрылся с нею за свою стеклянную дверь. Вслед за тем Настенька совершенно по-домашнему взбежала на лестницу, прошла в залу и, садясь небрежно в гостиной на диван, проговорила: "Ох, устала... жарко немножко". Калинович сел и с какой-то грустной нежностью смотрел на нее... Здесь я не могу обойти молчанием того, что если кто видал мою героиню, когда она была девочкой, тот, конечно бы, теперь не узнал ее - так она похорошела. Для женских личиков, розовых, свеженьких, тридцать лет обыкновенно почти беда: розы переходят в багровые пятна, глаза тускнеют, черты еще более пошлеют. Но не то бывает с осмысленными женскими физиономиями, под которыми таится духовная красота. В этом возрасте присутствие ума, чувств, некоторой страстности - все это ярче и больше начинает в них выражаться, и к такого рода физиономиям принадлежало именно лицо Настеньки. Одета она была очень мило. Петербург и звание актрисы докончили в этом отношении ее воспитание. Часов в восемь человек на огромном серебряном подносе принес чайный прибор и приготовил его на особенном столе. Настенька, совершенно как бы хозяйка, села за него и начала разливать чай. Из боковых дверей появился Флегонт Михайлыч, и за ним нецеремонно вошел кобель Трезор.
- Здравствуйте, дядя! - проговорил ему приветливо губернатор.
Капитан с обычным приемом раскланялся и, сев несколько поодаль, потупил глаза. За несколько еще дней перед тем он имел очень длинный разговор с Калиновичем в кабинете, откуда вышел если не опечаленный, то очень расстроенный. Возвратившись домой, он как-то особенно моргал глазами.
- Ну что, дядя, говорили вы с ним? - спросила его Настенька.
- Говорил-с, - отвечал капитан.
- Что ж, успокоились теперь и поняли, что когда дело сделано, так нечего пятиться назад?
- Да-с.
- И убедились, наконец, что этот человек меня любит? - заключила Настенька.
- Да-с! - подтверждал Флегонт Михайлыч и начал после того все почти вечера вместе с Настенькой проводить у губернатора. В простодушных понятиях его чины имели такое громадное значение, что тот же Калинович казался ему теперь совершенно иным человеком, и он никогда ни в чем не позволял себе забыть, где и перед кем он находится. Что касается губернатора, то после служебной ломки, которую он почти каждое утро производил, присутствие этих добрых людей, видимо, заставляло его как-то отдыхать душой, и какое-то тихое, отрадное чувство поселяло в нем. В настоящий вечер, впрочем, он был что-то особенно грустен и мрачен, так что Настенька спросила его, что с ним.
- Ничего! Позвони, пожалуйста, друг мой! - отвечал он.
Та дернула сонетку.
Вошел лакей.
- Что там, пришла ли почта или нет? Пошлите узнать жандарма к Экзархатову!
- Они сами здесь, ваше превосходительство, - отвечал лакей.
- Что ж вы, болваны, не скажете? Проси!.. - проговорил с беспокойством губернатор. - Как это, Николай Иваныч, вы не велите о себе сказывать... что за щепетильность пустая! - встретил он Экзархатова.
Тот подал ему целую кучу пакетов. Калинович с пренебрежением перекидал их и остановился только на одной бумаге, на которой была сделана надпись в собственные руки. Он распечатал ее, прочитал внимательно и захохотал таким странным смехом, что все посмотрели на него с удивлением, а Настенька даже испугалась.
- Всегда тебя эта проклятая почта встревожит! - проговорила она.
Калинович ничего не отвечал ей и снова прочитал бумагу.
- Еще по трем доносам требуют объяснения! - обратился он, наконец, с судорожной усмешкой к Экзархатову, подавая ему бумагу. - Теперь уж присланы совершенно вопросные пункты. Как преступника или подсудимого какого-нибудь спрашивают!
Экзархатов не знал, читать ему бумагу или нет.
- Взгляните, прочтите! Я ни скрывать, ни стыдиться этого не намерен... - сказал Калинович и опять захохотал.
Настенька смотрела на него с беспокойством. Она очень хорошо видела, что он был под влиянием страшнейшего гнева.