Все это, впрочем, была деловитая лирика сумасшедшей. В глубине души Марина понимала, что обстоятельства завели ее, пожалуй, слишком далеко. Если до сих пор ей удавалось строить и ремонтировать поддельную реальность без особого ущерба для реальности собственного “я”, то новый фантом — упущенный муж — угрожал все это изменить. Зачем-то она купила себе такое, как у Климова, на сахарный комок похожее кольцо, — и в то же время мучительно не такое, режущее глаз неуловимой каверзой своего строения, каким-то уродливым избытком, стирающее из памяти ненайденный оригинал. Отставляя подальше чуть дрожащую руку, безобразно украшенную великоватым приобретением, Марина понимала, что тратить себя на поддержание жизни призрачного Климова придется уже до конца. “Какое стильное колечко”, — заметила Людочка, беря Марину за руку с уверенностью гадалки, но не заглядывая в ладонь. Возвращаясь в действительность и в штаб, где наступал обеденный перерыв, Марина решила, что, во-первых, все-таки выпишет себе и матери по законной пятидесятирублевке, а во-вторых, позвонит домой, и вовсе не затем, чтобы, укрывшись за анонимностью трели, быть принятой за азиатку с косой и выманить Климова из его дневного сна. Ей в самом деле следовало выяснить, явилась ли Клумба, всего-то-навсего справиться по хозяйству, и, когда она прошла от заоравших посетителей в заднюю комнату штаба, там на плитке булькала разваренная до лохмотьев мутная картошка, Людочка, переступая длинными ногами, резала проседающий батон на изогнутые левые ломти и покрывала их большими, с заусеницами, колбасными порциями, — в общем, жизнь продолжалась как ни в чем не бывало, хотя из трубки до Марины доносились только длинные безличные гудки.
Запыхавшейся Нине Александровне, когда она, приволакивая сумку, поднималась по лестнице, явственно послышалось, будто в квартире тоненько, еле пробиваясь сквозь тугое помрачение у нее в голове, звонит телефон. Когда же она, провозившись с замками, по-собачьи грызущими ключи, протиснулась в душный коридор, аппарат уже молчал. Над ним, глядя на Нину Александровну горячими со сна зеркальными глазами, топтался испуганный зять. Должно быть, Сережа, как всегда, отсыпался после ночного дежурства, чей-то звонок его разбудил, но Нине Александровне почему-то почудилось, что зять не опоздал к телефону, чинно, как на картинке, белеющему на гладкой салфетке, а так и стоял над ним, таращась, словно стараясь протянутой рукой понизить фонтанирующий звон, пропустить между пальцев напористый звук, но ни в коем случае не дотронуться до трубки. Впрочем, это были всего лишь фантазии, сразу вылетевшие у Нины Александровны из головы, когда она заметила, что зять Сережа опять похудел: казалось, будто тапки у него надеты не на ноги, а на руки, так стали тонки безволосые лодыжки, а провалившийся живот висел на ребрах, будто пустой мешок. Неудивительно — ведь теперь ему приходилось дежурить чуть не каждую ночь. Нина Александровна предполагала, что у зятя заболел один из сменщиков, и боялась, что за дополнительную работу ему не заплатят, из-за чего Марина, ставшая в последнее время какой-то слишком красивой, с губами как яркая язва, снова будет его шпынять.
Сказав Сереже, что сейчас разогреет борщ, Нина Александровна прошла на кухню, разложила продукты в старом холодильнике, как всегда, стреканувшем ее по пальцам электричеством. Потом она из полной суповой кастрюли, где ломкий круг оранжевого жира был с прозрачной слезой, щедро наворотила густого розового месива в кастрюльку поменьше, поставила на газ, и холодное желе стало тонко закипать по краям. Борщ получился хорош: через десять минут, когда Сережа сутуло примостился на табуретке, перед ним стояла полная тарелка яркого горячего варева, сдобренная целой оладьей разнеженной сметаны, и на тарелочке отдельно лежали, на выбор аппетита, толстенькие бутерброды. Глядя на хорошую, мечтательную улыбку, которая постепенно, по мере того как ввалившиеся щеки теплели от еды, разгоралась на молодом Сережином лице, Нина Александровна чувствовала, что и у нее что-то отпускает, размягчается там, где у человека в душе все должно быть твердо. Конечно, в последнее время она стала чересчур доверчива к хорошему: жизнь делалась все тяжелей, а Нина Александровна все податливее отзывалась на ее случайные и слабые улыбки, может, даже означавшие совсем не то, что виделось ей со стороны. Она и сама догадывалась, как легко ее купить всего лишь видом младенца в коляске или, к примеру, сценкой дружеского разговора, но соглашалась ценить себя все более дешево, потому что ей уже хватало даже крошек благости, которые размокали в ее душевной влаге в какую-то теплую кашку. Вот и сейчас, поглядывая на зятя, все охотней черпавшего из тарелки мягкую забеленную гущу, Нина Александровна верила, что он, быть может, отыскал хорошую работу и скоро семье уже не придется тянуться в нитку, дожидаясь пенсионного числа.
Сама Нина Александровна вовсе не хотела есть: кислая булка из уличного кафе тянула желудок комом тяжелого теста. Алексей Афанасьевич обычно спал об эту пору дня — вернее, забывался тем, что можно было в его неизменном существовании считать человеческим сном, — и негромко храпел, поблескивая правым приоткрытым глазом, в то время как мозг его горел подобно молочной лампе, так что ясно рисовался разбрызганный синяк инсульта, делавший Алексея Афанасьевича похожим на неведомого ему Михаила Горбачева. Нина Александровна обычно проводила это время на кухне, чтобы не тревожить парализованного своим ходячим грузным присутствием, но сейчас, в состоянии размягченной душевности, ей хотелось его покормить. Решив сначала заглянуть, она слегка приоткрыла комнатную дверь. Только тут до нее дошло, что храпа не слышно. В растерянности остановившись на пороге, Нина Александровна сразу увидела, но не сразу поняла, что на кровати, горевшей, будто фарами, большими золочеными шарами, творится что-то необычное. Постель, которую Нина Александровна, уходя, оставила в гладком чертежном порядке, с аккуратным, будто ручка в нагрудном кармане, парализованным внутри, теперь измялась и стеснилась в ногах у больного, одеяло висело углом. Левая рука у Алексея Афанасьевича лежала совершенно отдельно и казалась почти такой же большой, как и целое тело, в странном извороте которого было что-то безрукое, рыбье. Но более всего Нину Александровну поразила легкая белая веревочка, крепившаяся каким-то выплетенным в воздухе вензелем к решетчатой спинке кровати. На другом конце веревочка заканчивалась петлей, криво лежавшей на лице парализованного: Алексей Афанасьевич, измененный и отмеченный этим словно бы небрежной рукою нарисованным кружком, дико выглядывал из него, и правый выпученный глаз его моргал, в то время как другой, полуприкрытый, слегка подергивался, словно жухлый древесный листок, по которому щелкают дождевые капли.
Нина Александровна, простояв с минуту и окончательно уткнувшись мыслью в тупик, поняла, что просто не может это осознать. Веревочка, пропущенная вокруг решетки и сама вокруг себя пустыми слабенькими петлями, представляла собой словно бы не готовую удавку, а развешенную в воздухе наглядную схему, как надо вязать ее замысловатые узлы. Осторожно зацепив ее двумя опасливыми пальцами, Нина Александровна сбросила петлю с лица больного, и в ответ парализованный издал горловой негодующий звук. Что-то успокоительно бормоча, Нина Александровна попыталась снять с кровати смертельную снасть: узел на петле соскользнул легко, как бусина, и распался в ладони, зато развесистая заготовка на кроватной решетке от несильного рывка затянулась так, что Нине Александровне пришлось минут пятнадцать пережевывать ножницами твердую шелковую кочерыжку, освобождая из нее поцарапанный прут. Все это время Алексей Афанасьевич, лежа в остывшем пятне ядовитой старческой мочи, дышал ровнее и сильнее обычного, и Нина Александровна ощущала, как мозг его, подобно камню, брошенному в воду, испускает концентрические темные круги.
Вот, значит, как, сказала она себе, опускаясь в кресло. Алексей Афанасьевич попытался повеситься, и это было невероятно. Это было не просто покушение на остаток его парализованных дней. Тот особенный способ, каким Алексей Афанасьевич жил, просто присоединяя каждую новую минуту к полностью сохранным прожитым годам и ни на миг не отвлекаясь от строительства растущего объема своего существования, означал одно: как только он умрет, вся его постройка исчезнет целиком, будто ее и не было вообще. Тут растерянная Нина Александровна почувствовала, что пытается мысленно увидеть вещи, которые в принципе не может охватить своим обыкновенным маленьким умом: ей почудилось, будто на голову ее надели тугую шерстяную шапку. Смутно она ощущала, что жизнь ее седого мужа, на посторонний взгляд совершенно неприметная и пошедшая, не считая героической войны, на мелкие архивные дела, была в действительности подвигом невидимой работы, что задача этой жизни была на самом деле колоссальна и, как все колоссальное, бессмысленна. Всякая пушинка и былинка бытия, не считая более крупных и ценных вещей, шла у Алексея Афанасьевича в дело, все становилось у него строительным материалом для его гнезда или муравейника, создававшегося не по замыслу разума, но скорее инстинктивно. Было абсолютно ясно, что столь целокупная, ничего и никогда не обронившая жизнь может вся располагаться либо по ту, либо по эту сторону смертной черты; стало быть, Алексей Афанасьевич, покусившийся прервать свое строительство до его естественного завершения, действительно готовился уничтожить не только свое уютное будущее с протертыми бархатными супчиками, пуховыми кашками, бодрыми программами фальшивых новостей. Он единым махом собирался уничтожить все.