Смекни!
smekni.com

Бессмертный (стр. 3 из 19)

Но и на Апофеозова нашелся достойный враг — некто Шишков, политик и доктор наук, длинный и длиннолицый, будто шахматный король, прежде свирепствовавший на экзаменах и гремевший на перестроечных дискуссионных трибунах, ныне владеющий сетью народных пельменных, где и сам демонстративно питался. Марине-отличнице, несомненно, был духовно близок этот тип коварного и сумасшедшего профессора, ставящего на своем больном желудке бескомпромиссный эксперимент, — не говоря о том, что Шишков определенно обещал своей бывшей студентке в случае победы должность замдиректора “Студии А” с хорошим процентом от рекламы и с окладом в шестьсот условных единиц. Эти обещанные деньги, по самым скромным подсчетам, были больше, чем могли бы принести в семью двадцать парализованных Алексеев Афанасьевичей: Марине (не знавшей, что уже подготовлен в провинции будущий директор студии, свирепый непризнанный поэт, намеренный все переделать по своему усмотрению) было за что бороться. Все средства сделались хороши: на тайных сходках, за бурым чаем с трухлявыми сушками, вырабатывался из добытого сырья правдоподобный компромат, утверждавший, например, что лично Апофеозов украл через племянников больше семисот тысяч американских долларов (в действительно три миллиона триста, о чем достоверно не знал никто, даже сам Апофеозов, как-то стыдливо не сложивший в уме миллион четыреста, миллион и еще девятьсот). На деньги дружественного банка в центральной прессе помещались аккуратные, в предположительном тоне, статьи, перепечатываемые затем, со ссылками на авторитетный источник, в местных листках. Дел у Марины стало невпроворот. Теперь она приезжала домой на разных, осторожно пробиравшихся к подъезду автомобилях ближе к двенадцати часам; в усмешке ее появилось что-то поистине змеиное. Мужа, присутствовавшего либо отсутствовавшего, она не замечала вовсе — при том, что стала, как и враг Апофеозов, странно, притягательно хороша. Она и прежде гордилась тем, что костюм ее на два размера меньше, чем потные джинсовые вещи, что она носила в студенческие годы, а теперь и вовсе похудела, навесила на талию широкий черный пояс из лаковой клеенки, с пряжкой, как дверной замок хорошей фирмы. Теперь, когда она, часто дыша воспаленным, небрежно намазанным ртом, проходила на поцарапанных шпильках по коридору телестудии, многие мужчины на нее оглядывались, а однажды сам Шишков, сидя через одно пустое место за столом секретных совещаний, церемонно привлек ее за бочок и позволил себе один отдающий пельменем отеческий поцелуй.

Нина Александровна тоже смотрела на Марину новыми глазами: полузнакомая задерганная женщина, с которой стало почти невозможно соприкоснуться физически, стала для нее какой-то видимостью, домашним привидением. Казалось, будто дочь ей показывают по телевизору и все не разрешают свидания, когда можно было бы тихонько поправить ей некрасивый черный воротник, просто погладить по руке, тяжело лежавшей на клеенке, пока не начинал внезапно прыгать полусогнутый средний палец, будто клавиша испорченного механического пианино. Сразу Марина сжимала пальцы в кулак и крепко забирала их в другую горсть, но тик перескакивал ей на лицо, где принимались плясать какие-то тонкие болезненные ниточки. “Мама, отвяжись”, — цедила она сквозь зубы, хотя Нина Александровна и не говорила ничего, молча обваливала, например, котлеты из дешевого липкого фарша и тут же вспоминала, как десятилетняя Маринка, бывало, прилетала со двора с запутавшимся бантом, с черной разбитой коленкой и с порога кричала: “Мама, отстань!” Нине Александровне очень не нравились эти нынешние нервы и искусственная, с рыхлыми тенями худоба, она не могла остановить воображения, убедительно развивавшего в дочери целый комплекс затаившихся болезней, но не смела просить, чтобы Марина потратила время и показалась врачам, которых могла воспринимать в разгаре борьбы только как новых врагов. Лежа ночью на перекошенной, пахнущей старым брезентом раскладушке, слушая близко над собой, как тело Алексея Афанасьевича тихо бурлит пузырящимся храпом, Нина Александровна иногда позволяла себе размечтаться, что все еще будет хорошо и у нее родится внук. Иногда из соседней комнаты до нее доносились странные звуки, которые Марина и Сережа, ночевавшие дома, явно производили вместе: Нина Александровна не могла объяснить себе природы этих звуков, в которых вовсе не слышалось человеческой речи, не угадывалось вообще ничего органически-телесного, а раздавались только железные взвизгивания, деревянный скрежет, бряцание упавшего бокальчика с карандашами, как будто в комнате боролась и бодалась четвероногая мебель.

Это настолько пугало Нину Александровну, что она крестилась под одеялом, неумело всаживая щепоть в наморщенный лоб. А наутро лица дочери и зятя были настолько разными, точно они вообще никогда не видели друг друга. Марина, подбоченясь у окна, покрытого птичьим пометом дождей, наспех глотала несладкий кефир и убегала на работу, оставив на холодном подоконнике мутный оплывающий стакан. Только тогда Сережа, хорошенько распарившись под душем, выходил на кухню в прилипшей майке и в красных пятнах от горячей воды, и Нина Александровна, подвигая ему поближе оставленную Мариной безо всякого внимания тарелку пирожков, думала, что зять не пьет по-настоящему лишь из-за того, что ему это не позволяет образцовый, никогда и ничем не болеющий организм. Отделенный от мира преградой неодолимой физиологической трезвости, зять, похоже, все время упирался в какую-то прозрачную стену и, ограниченный собой, был совершенно неспособен выпасть из привычки пить одно и то же слабоградусное пиво, самому наглаживать свои заношенные, пахнувшие под утюгом горелой изоляцией синтетические рубашки. Иногда Нина Александровна замечала, как зять пытается пробудить в себе интерес к окружающей действительности: линует глазами толстенные книги, раскрыв их перед собой прямым углом и словно упираясь в угол какой-то отдельной комнаты, или крутит настройку насморочного транзистора, заставляя себя внимательно вслушиваться, что делается на каждой пойманной в толще помех ускользающей станции. Изредка Нине Александровне казалось, будто зять вот-вот заговорит с Мариной всерьез и по-хорошему: тогда ее сердце сладко замирало, словно это ей самой готовилось любовное объяснение. Однако момент уходил, искра проскакивала зря, и сама Марина непременно как-нибудь портила возможность, одаривая мужа саркастической усмешкой или демонстративно принимаясь мыть посуду, в которой резко пущенная вода буквально закипала, переливаясь в раковину вместе с жиром и остатками еды. В такие минуты Нине Александровне казалось, будто зять своими зеркальными глазами видит все увеличенным вдвое; она заметила еще, что с некоторых пор Сережа приобрел привычку пожимать плечами, даже когда с ним никто не говорит.

Это была идея Марины, чтобы Алексей Афанасьевич не знал о переменах во внешнем мире и пребывал все в том же времени, в каком его свалил негаданный инсульт. “Мама, сердце!” — убеждала Марина, немедленно смекнувшая, что это лежачее тело, как бы ни было оно обременительно, потребляет много меньше, чем дает. Может, на первом этапе ясноглазой Мариной двигала не только ранняя практичность: был между нею и отчимом период первой влюбленности взахлеб, когда девчонка лазала по огромному Алексею Афанасьевичу, точно по дереву, забиралась к нему во все карманы, обязательно обнаруживая в одном специально приготовленные шоколадные конфеты. Алексей Афанасьевич учил ее удить рыбу, ловко набрасывать на палку фанерные кольца, и однажды они вдвоем обчистили снабженный хватательными щупальцами, полный всякой крашеной всячины чешский игральный автомат. Все это кончилось через какой-нибудь год: стрекозиный пруд на задворках новеньких девятиэтажек, бывало, дергавший, будто детские соски, два стоячих красно-белых поплавка, на другое же лето превратился в болото, покрытое ядовито-зеленым растительным пластырем, а теперь на этом месте стояли ларьки. Все-таки это не могло забыться совсем — по крайней мере к тому довольно странному моменту, когда через месяц после телевизионной смерти Брежнева Марина повесила на стену орденоносный и бровастый портрет казенного образца.

После Нине Александровне оставалось только удивляться той прозорливости, которую юная Марина, занятая как будто только Сережей да своими конспектами, проявила при самом первом историческом толчке — угадав в перемене дряхлого генерального секретаря на более молодого и деятельного не залог продолжения и прочности советской жизни, но начало конца. Она уже тогда принялась сохранять, консервировать впрок субстанцию времени, очищая ее от новых, на первых порах как будто безобидных примесей. Так получилось, что заслуженный телевизор “Горизонт”, в котором цветными оставались только импрессионистские вспышки помех, показал напоследок прощание с великим деятелем современности (жирная цветочная гробница, венки, похожие на макеты орденов, вытянутая шея и пол-лица настороженного человека из очереди к телу) и окончательно погас. Временно Марина запретила покупать другой, но выписала зато газету “Правда”. Никто не мог бы теперь утверждать наверняка, умеет ли Алексей Афанасьевич читать: прежде он всегда внимательно прорабатывал газеты, удерживая строчку школьной линейкой, как бы исчисляя в миллиметрах количество информации, а сейчас смотрел на приспущенный в руках у Нины Александровны газетный лист безо всякого движения в глазах, точно это было взятое ею для починки постельное белье. Нине Александровне было вменено в обязанность читать парализованному вслух отдельные статьи, которые Марина редактировала жирными вычеркиваниями и снабжала рукописными вставками. Нина Александровна выполняла приказ, стесняясь и статей, и собственного голоса, незаметно так поворачивая газету, чтобы спуститься до конца малоразборчивого Марининого предложения, и как-то мозгом ощущая, что замурованный, с темным ушибом от инсульта, мозг Алексея Афанасьевича посылает ей в ответ напряженно гудящие пятна. Временами ей казалось (она не решалась проверить), что стоит наклониться ближе к этой подсохшей голове с криво натянутой маской вместо прежнего лица, как можно будет говорить безо всяких слов.