- Нет-с, я не читывал, - отвечал Ферапонтов.
В это время Авдотья подала нам чай. Иосаф вдруг стал отказываться.
- Отчего же вы не пьете? Пейте! - сказал я.
Ферапонтов, конфузясь, взял чашку, проворно выпил ее и, покрыв, возвратил, неловко раскланиваясь перед Авдотьей.
- Кушайте еще, - сказала та, улыбаясь.
Иосаф окончательно растерялся.
- Пейте, Ферапонтов. Налей! - проговорил я.
Иосаф и эту чашку так же поспешно выпил и, закрыв, возвратил, снова расшаркавшись перед Авдотьей.
- Знаете что, Ферапонтов, - сказал я, решившись ни за что не выпускать из рук нового приятеля, - давайте заниматься вместе по-латыни. Вы вот этак заходите ко мне после класса, и мы станем переводить.
- Хорошо-с, пожалуй, - отвечал, подумавши, Иосаф и взялся за фуражку.
Я предложил ему покурить. Он сделал это, кажется, более для моего удовольствия и ушел.
- Что это у вас какой барин-то был? - сказала мне Авдотья после ухода его.
- Что же? - спросил я.
- Да и на барчика-то совсем не похож, словно лакеишка какой, - решила она.
- Напротив, это славный малый! - возразил я и не счел за нужное объяснять ей более.
Дня через два мы принялись с Ферапонтовым за латынь. Оказалось, что в этом деле он гораздо дальше меня ушел. Знания входили туго в его голову, но, раз уже попавши туда, никогда оттуда не выскакивали: все знакомые ему слова он помнил точнейшим образом, во всех их значениях; таблицы склонений, спряжений, все исключения были у него как на ладони.
Меня, впрочем, в Иосафе интересовал совсем другой предмет, о чем я и решился непременно поговорить с ним.
- А что, Ферапонтов, были вы когда-нибудь влюблены? - спросил я, воспользовавшись одним праздничным послеобедом, когда он пришел ко мне и по обыкновению сидел молча и задумавшись. Сам я был в это время ужасно влюблен в одну свою кузину и даже отрезал себе клочок волос, чтобы похвастаться им перед, Ферапонтовым и сказать, что это подарила мне она.
- Были вы влюблены? - повторил я, видя, что Иосаф покраснел и молчал.
- Нет-с, я не знаю этого... не занимаюсь этим, - отвечал он каким-то недовольным тоном и потом сейчас же поспешил прибавить: - Давайте лучше заниматься-с.
Мы принялись. Иосаф начал с невозмутимым вниманием скандовать стихи, потом разбивал их на предложения, отыскивал подлежащее, сказуемое. Перевод он писал аккуратнейшим почерком, раза два принимался для этого чинить перо, прописывал сполна каждое слово и ставил все грамматические знаки.
"Что это, - думал я, глядя на него, - какой умный малый и не понимает, что такое любовь!"
- Вы, Ферапонтов, конечно, в университет поступите? - спросил я его вслух.
- Нет, где же-с! Я состояния не имею.
- Да вам только доехать до Москвы, а там вас сейчас же примут на казну.
- Нет-с, невозможно это... Я несмелый такой! Где мне! - отвечал он и вздохнул.
Вскоре после этого времени с ним случилась по гимназии новая беда. Приятель его Мучеников, и с виду, как мы знаем, довольно суровый, имел при этом решительно какие-то кровожадные наклонности. Не проходило почти ни одной на площади казни, на которой бы он не присутствовал, и обыкновенно стоял, молодцевато подбоченившись рукой, и с каким-то особенным удовольствием прислушивался, как стонал преступник. Во всех кулачных боях между фабричными он непременно участвовал и нередко возвращался оттуда с сильно помятыми боками, но всегда очень довольный. Любимой его прогулкой было ходить на городскую скотобойню и наблюдать там, как убивали скотину. Говорят даже, он иногда сам выпрашивал у мясников топор и собственными руками убивал огромнейших быков.
Не имея, вероятно, долгое время подобных развлечений, он придумал новую штуку: был в гимназии некто маленький и ужасно паршивый гимназистик Красноперов, который, чтобы как-нибудь отбиться от учения, вдруг вздумал притвориться немым: его и упрашивали и лечили; но он показывал только знаки руками, делал гримасы, как бы усиливаясь говорить, но не произносил ни одного звука. Мучеников все это намотал себе на ус и раз, когда они по обыкновению проходили по бульвару с Иосафом домой, впереди их шел именно этот самый гимназистик, очень печальная фигурка, в дырявой шинельке и с сумкой через плечо; но ничто это не тронуло Мученикова.
- Попытаем его! - сказал он вдруг Иосафу, сделав знак глазами.
- Ну нет, что! - отозвался было тот сначала.
- Право, попробуем... - проговорил Мучеников.
Иосаф отвечал на это одной уже только улыбкой, и Мучеников, понагнав Красноперова, стал его приманивать.
- Поди-ка сюда, поди: я тебе пряничка дам! - говорил он, и когда тот, не совсем доверчиво, подошел, он схватил его за шивороток, повернул у себя на колене и, велев Иосафу нарвать тут же растущей крапивы, насовал ее бедному немому за пазуху, под рубашонку, в штанишки, в сапоги, а потом начал его щекотать. Тот закорчился, зашевелился, крапива принялась его жечь во всевозможных местах. Сначала он визжал только на целый бульвар, наконец не вытерпел, заговорил и забранился.
- А! Так ты, бестия, не немой... говоришь! - проговорил Мучеников и затем, дав своей жертве еще несколько шлепков в зад, отпустил.
Несчастный мальчик, забыв всякую немоту, прибежал к отцу и все рассказал. Тот поехал к директору. Мученикова сейчас же исключили из гимназии, а Иосаф спасся только тем, что был первым учеником. Его, однако, сменили из старших и записали на черную доску.
- Зачем вы это сделали? - спросил я его однажды.
Ферапонтов покраснел.
- Так, черт знает зачем! - отвечал он и потом, помолчав, прибавил, щупая у себя голову: - У меня, впрочем, кажется, есть шишка жестокости. Я, пожалуй, способен убить и себя и кого другого.
Взглянув на его несколько сутуловатую и широкоплечую фигуру, я невольно подумал, что вряд ли он говорит это фразу.
В дальнейшем моем сближении с Ферапонтовым он оставался тем же и, бывая у меня довольно уже часто, по-прежнему или коротко или ничего не отвечал на все мои расспросы, которыми я пробовал его со всех сторон, и только однажды, когда как-то случайно речь зашла о рыбной ловле, он вдруг разговорился.
- Ночь теперь если тихая... - начал он с заметным удовольствием, - вода не колыхнется, как зеркало... Смола на носу лодки горит... огромным таким кажется пламенем... Воду всю освещает до самого дна: как на тарелке все рассмотреть можно, каждый камышек... и рыба теперь попадется... спит... щука всегда против воды... ударишь ее острогой... встрепенется... кровь из нее брызнет в воду - розовая такая...
- Вам бы, Ферапонтов, на ваканцию куда-нибудь в деревню ехать, - перебил я его, решившись тоже напридумать и насказать ему, как и я ловлю рыбу.
- Что деревня! Мы теперь с Мучениковым все равно - почесть что всю ваканцию дома не живем... Раз так на Афоньковской горе целую неделю с ним жили, - прибавил он с улыбкой.
- Что ж вы делали там?
- Ничего не делали... известно... по ягоды ходим, молока себе потом купим, съедим их с ним. Виды там отличные; верст на шестьдесят кругом видно. Город здешний, как на ладони, да окромя того сел двадцать еще видно.
- А как вы птиц ловите? - спросил я.
- Птицы что!.. Тоже охоту на это надо иметь, - отвечал Иосаф уклончиво.
Я как-то перед тем имел неосторожность посмеяться над его птицеловством, и он постоянно по этому предмету отмалчивался.
Другой раз, это было, впрочем, в седьмом уже классе, Иосаф пришел ко мне, чего с ним прежде никогда не бывало, часу в одиннадцатом ночи. На лице его была написана тревога. С первых же почти слов он спросил меня робким голосом:
- А что, можно у вас ночевать?
- Сделайте одолжение. Но что такое с вами, Ферапонтов? Вы какой-то расстроенный.
Иосаф сначала ничего было мне не отвечал, но я повторил свой вопрос.
- Да так!.. С отцом неудовольствие вышло... пришел пьяный... рассердился на меня да взял мои гусли и разбил топором... на мелкие куски изрубил... а у меня только и забавы по зимам было.
- И что ж вы? Играли на них?
- Играл немного!..
- Кто ж вас учил?
- Кое-что сам дошел, а другое отец дьякон от Преображения поучил... Есть же, господи, такие на свете счастливые люди, - продолжал он с горькой улыбкой, - вон Пеклису отец и скрипку новую купил и учителя нанимает, а мой благоверный родитель только и выискивает, нельзя ли как-нибудь разобидеть... Лучше бы меня избил, как хотел, чем это сделал. Никакого терпенья недостает... бог с ним.
На глазах Иосафа навернулись слезы. Прежде он никогда на отца не жаловался и вообще ничего не говорил о нем. Я стал его утешать, говоря, что ему лучше на чем-нибудь другом выучиться, что нынче на гуслях никто уже не играет.
- Что ж мне делать, коли у меня ничего другого нет. И то спасибо, после покойного дедушки достались... Берег их как зеницу ока, а теперь что из них стало?.. Одни щепки!
Всю ночь лотом, как я прислушивался, Иосаф не опал и на другой день куда-то очень рано ушел: вряд ли не приискивать мастера, который бы взялся у него починить гусли.
"Вот чудак-то!" - подумал я, очень еще смутно в то время понимая, что мой высокорослый друг, так уже сильно поросший бородою, был совершенный еще ребенок и в то же время чистейший идеалист.
III
Спустя полгода после выпуска Ферапонтов, как я слышал, поступил в Демидовский лицей. Он пришел для этого в Ярославль пешком, и здесь его, на самых первых порах, выбрали в певчие - петь самую низкую октаву. Это очень заняло Иосафа. Боже мой, с каким нетерпением он обыкновенно поджидал подпраздничной всенощной! Встанет, бывало, на клирос, несколько в глубь его. Церковь между тем начинает наполняться народом. Впереди становятся дамы, хоть и разодетые и раздушенные, но старающиеся придать своим лицам кроткое и постное выражение. За ними следуют купцы с сильно намасленными головами и сзади их лакеи в ливреях или солдаты в своих сермягах. Выходит из алтаря дьякон со свечой и священник с кадилом. Оба они в дорадоровых ризах. Обоняние Иосафа начинает приятно щекотать запах ладана; с каким-то самоуслаждением он тянет свою ноту и в то же время прислушивается к двум мягким и складным тенорам.
Наступившая потом страстная неделя принесла ему еще большие наслаждения. Почти с восторгом он ходил на эти маленькие вечерни. Весеннее солнце, светившее с западной стороны в огромные и уже выставленные окна, обливало всю церковь ярким янтарным блеском, так что синеватые и едва колеблющиеся огоньки зажженных перед иконостасом свечей едва мерцали в нем. Говельщики стояли по большей части с потупленными головами: одни из них слегка и едва заметно крестились, а другие, напротив, делали огромные крестные знамения и потом вдруг, ни с того ни с сего начинали до поту лица кланяться в землю. Иосаф вместе с хором пел столь любезные ему песни Дамаскина. "Блюди убо, душе моя, да не сном отяготишися", или "Чертог твой вижду, спасе мой, украшенный" держал он крепко на своей октаве, ни разу не срываясь. Но вот в пятницу вынесли плащаницу. Хор запел: "Не рыдай мене, мати, зряще во гробе". Иосаф, несколько прячась в воротник своей шинели, тоже басил, стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы. Он чувствовал, что из груди его выходят хотя и низкие, но одушевленные звуки.