Смекни!
smekni.com

Толстой Утро помещика (стр. 6 из 11)

‑ Кого? не‑уже‑ли старика?

‑ Старика‑с. Опекун сколько раз, и при всей сходке, наказывал; так верите ли, ваше сиятельство? хоть бы те что: встряхнется, пойдет, и все то же. И ведь Давыдка, доложу вам, мужик смирный, и неглупый мужик, и не курит‑не пьет то есть,‑объяснил Яков,‑а вот хуже пьяного другого. Одно, что в солдаты коли выйдет или на поселенье, больше делать нечего. Эта вся уж порода Козлов такая: и Матрюшка, что в черной живет, тоже ихней семьи, такая же ляд проклятый. Так я вам не нужен, ваше сиятельство? ‑ прибавил управляющий, замечая, что барин не слушает его.

‑ Нет, ступай,‑ рассеянно отвечал Нехлюдов в направился к Давыдке Белому.

Давыдкина изба криво и одиноко стояла на краю деревн 1000 и. Около нее не было ни двора, ни овина, ни амбара; только какие‑то грязные хлевушки для скотины лепились с одной стороны; с другой стороны кучею навалены были приготовленные для двора хворост и бревна. Высокий зеленый бурьян рос на том месте, где когда‑то был двор. Никого, кроме свиньи, которая, лежа в грязи, визжала у порога, не было около избы.

Нехлюдов постучал в разбитое окно: но так как никто не отозвался ему, он подошел к сеням и крикнул: "Хозяева!" И на это никто не откликнулся. Он прошел сени, заглянул в пустые хлевушки и вошел в отворенную избу. Старый красный петух и две курицы, подергивая ожерельями и постукивая ногтями, расхаживали по полу и лавкам. Увидев человека, они с отчаянным кудахтаньем, распустив крылья, забились по стенам, и одна из них вскочила на печку. Шестиаршинную избенку всю занимали печь с разломанной трубой, ткацкий стан, который, несмотря на летнее время, не был вынесен, и почерневший стол с выгнутою, треснувшею доскою.

Хотя на дворе было сухо, однако у порога стояла грязная лужа, образовавшаяся в прежний дождь от течи в потолке и крыше. Полатей не было. Трудно было подумать, чтоб место это было жилое,‑ такой решительный вид запустения и беспорядка носила на себе как наружность, так и внутренность избы; однако в этой избе жил Давыдка Белый со всем своим семейством. В настоящую минуту, несмотря на жар июньского дня, Давыдка, свернувшись с головой в полушубок, крепко спал, забившись в угол печи. Испуганная курица, вскочившая на печь и еще не успокоившаяся от волнения, расхаживая по спине Давыдки, не разбудила его.

Не видя никого в избе, Нехлюдов хотел уже выйти, как протяжный, влажный вздох изобличил хозяина.

‑ Эй! кто тут? ‑ крикнул барин.

С печки послышался другой протяжный вздох.

‑ Кто там? Поди сюда!

Еще вздох, мычанье и громкий зевок отозвались на крик барина.

‑ Ну, что ж ты?

На печи медленно зашевелилось, показалась пола истертого тулупа; спустилась одна большая нога в изорванном лапте, потом другая, и наконец показалась вся фигура Давыдки Белого, сидевшего на печи и лениво и недовольно большим кулаком протиравшего глаза. Медленно нагнув голову, он, зевая, взглянул в избу и, увидев барина, стал поворачиваться немного скорее, чем прежде, но все еще так тихо, что Нехлюдов успел раза три пройти от лужи к ткацкому стану и обратно, а Давыдка все еще слезал с печи. Давыдка Белый был действительно белый: и волоса, и тело, и лицо его ‑ все было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст, но толст, как бывают мужики,‑ то есть не животом, а телом. Толщина его, однако, была какая‑то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его, с светло‑голубыми спокойными глазами и с широкой окладистой бородой, носило на себе отпечаток болезненности. На нем не было заметно ни загара, ни румянца; оно все было какого‑то бледного, желтоватого цвета, с легким лиловым оттенком около глаз и как будто все заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, желтоваты, как руки людей, больных водяною, и покрыты тонкими белыми волосами. Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз и стоять не пошатываясь и не зевая.

‑ Ну, как же тебе не совестно,‑ начал Нехлюдов,‑ середь белого дня спать, когда тебе двор строить надо, когда у тебя хлеба нет?..

Как только Давыдка опомнился от сна и стал понимать, что перед ним стоит барин, он сложил руки под живот, опустил голову, склонив ее немного набок, и не двигался ни одним членом. Он молчал: но выражение лица его и положение всего тела говорило: "Знаю, знаю; уж мне не первый раз это слышать. Ну бейте же; коли так надо ‑ я снесу". Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, даже больно прибил по пухлым щекам, но оставил поскорее в покое. Замечая, что Давыдка не понимает его, Нехлюдов разными вопросами старался вывести мужика из его покорно терпеливого молчания.

‑ Для чего же ты просил у меня лесу, ко 1000 гда он у тебя вот уже целый месяц лежит, и самое свободное время так лежит ‑ а?

Давыдка упорно молчал и не двигался.

‑ Ну, отвечай же!

Давыдка промычал что‑то и моргнул своими белыми ресницами.

‑ Ведь надо работать, братец: без работы что же будет? Вот теперь у тебя хлеба уж нет, а все это отчего? Оттого, что у тебя земля дурно вспахана, да не передвоена, да не вовремя засеяна,‑ все от лени. Ты просишь у меня хлеба; ну, положим, я тебе дам, потому что нельзя тебе с голоду умирать, да ведь этак делать не годится. Чей хлеб я тебе дам? как ты думаешь, чей? Ты отвечай: чей хлеб я тебе дам? ‑ упорно допрашивал Нехлюдов.

‑ Господский,‑ пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.

‑ А господский‑то откуда? рассуди‑ка сам, кто под него вспахал? заскородил? кто его посеял, убрал? мужички? так? Так вот видишь ли: уж если раздавать хлеб господский мужикам, так надо раздавать тем больше, которые больше за ним работали, а ты меньше всех,‑ на тебя и на барщине жалуются,меньше всех работал, а больше всех господского хлеба просишь. За что же тебе давать, а другим нет? Ведь коли бы все, как ты, на боку лежали, так мы давно все бы на свете с голоду умерли. Надо, братец, трудиться, а это дурно слышишь, Давыд?

‑ Слушаю‑с,‑ медленно пропустил он сквозь зубы.

X

В это время мимо окна мелькнула голова крестьянской женщины, несшей полотна на коромысле, и чрез минуту в избу вошла Давыдкина мать, высокая женщина лет пятидесяти, весьма свежая и живая. Изрытое рябинами и морщинами лицо ее было некрасиво, но прямой твердый нос, сжатые тонкие губы и быстрые серые глаза выражали ум и энергию. Угловатость плеч, плоскость груди, сухость рук и развитие мышц на черных босых ногах ее свидетельствовали о том, что она уже давно перестала быть женщиной и была только работником. Она бойко вошла в избу, притворила дверь, обдернула напеву и сердито взглянула на сына. Нехлюдов что‑то хотел сказать ей, но она отвернулась от него и начала креститься на выглядывавшую из‑за ткацкого стана черную деревянную икону. Окончив это дело, она оправила грязный клетчатый платок, которым была повязана голова ее, и низко поклонилась барину.

‑ С праздником Христовым, ваше сиятельство,‑ сказала она,‑ спаси тебя бог, отец ты наш...

Увидав мать, Давыдка заметно смутился, согнул несколько спину и еще ниже опустил шею.

‑ Спасибо, Арина,‑ отвечал Нехлюдов. ‑ Вот я сейчас с твоим сыном говорил о вашем хозяйстве.

Арина, или, как ее прозвали мужики еще в девках, Аришка Бурлак, подперла подбородок кулаком правой руки, которая опиралась на ладонь левой, и, не дослушав барина, начала говорить так резко и звонко, что вся изба наполнилась звуком ее голоса и со двора могло показаться, что вдруг говорят несколько бабьих голосов:

‑ Чего, отец ты мой, чего с ним говорить! Ведь он говорить‑то не может как человек. Вот он стоит, олух,‑ продолжала она, презрительно указывая головой на жалкую, массивную фигуру Давыдки. ‑ Какое мое хозяйство, батюшка ваше сиятельство? Мы голь; хуже нас во всей слободе у тебя нет: ни на себя, ни на барщину ‑ срам! А все он довел. Родили, кормили, поили, не чаяли дождаться парня. Вот и дождались: хлеб лопает, а работы от него, как от прелой вон той колоды. Только знает на печи лежать, либо вот стоит, башку свою дурацкую скребет,‑ сказала она, передразнивая его. ‑ Хоть бы ты его, отец, постращал бы, что ли. Уж я сама прошу: накажи ты его ради господа бога, в солдаты ли один конец! Мочи моей с ним не стало ‑ вот что.

‑ Ну, как тебе не грешно, Давыдка, доводить до этого свою мать? ‑ сказал Нехлюдов, с укоризной обращаясь к мужику.

Давыдка не двигался.

‑ Ведь добро бы мужик хворый был,‑ с тою же живостью и теми же жестами продолжала Арина,‑ а то ведь только смотреть на него, ведь словно боров с мельницы раздулся. Есть, каж 1000 ись, чему бы работать, гладух какой! Нет, вот пропадает на печи лодырем. Возьмется за что, так не глядели бы мои глаза: коли поднимется, коли передвинется, коли что,‑ говорила она, растягивая слова и неуклюже поворачивая с боку на бок своими угловатыми плечами. ‑ Ведь вот нынче старик сам за хворостом в лес уехал, а ему наказал ямы копать; так нет вот, и лопаты в руки не брал... (На минуту она замолчала...) Загубил он меня, сироту! ‑ взвизгнула она вдруг, размахнув руками и с угрожающим жестом подходя к сыну. ‑ Гладкая твоя морда лядащая, прости господи! (Она презрительно и вместе отчаянно отвернулась от него, плюнула и снова обратилась к барину с тем же одушевлением и с слезами на глазах, продолжая размахивать руками.) Ведь все одна, кормилец. Старик‑от мой хворый, старый, да и тоже проку в нем нет, а я все одна да одна. Камень, и тот треснет. Хоть бы помереть, так легче было б: один конец. Заморил он меня, подлец! Отец ты наш! мoчи моей уж нет! Невестка с работы извелась ‑ и мне то же будет.

XI

‑ Как извелась? ‑ недоверчиво спросил Нехлюдов.

‑ С натуги, кормилец, как бог свят, извелась. Взяли мы ее запрошлый год из Бабурина,‑ продолжала она, вдруг переменяя свое озлобленное выражение на слезливое и печальное,‑ ну, баба была молодая, свежая, смирная, родной. Дома‑то у отца, за золовками, в холе жила, нужды не видала, и как к нам поступила, как нашу работу узнала ‑ и на барщину, и дома, и везде. Она да я только и было. Мне что? я баба привычная, она же в тяжести была, отец ты мой, да горе стала терпеть: а все через силу работала ‑ ну, и надорвалась, сердечная. Летось, петровками, еще на беду мальчишку родила, а хлебушка не было, кой‑что, кой‑что ели, отец ты мой, работа же спешная подошла ‑ у ней груди и пересохни. Детенок первенький был, коровенки нетути, да и дело наше мужицкое: где уж рожком выкормишь! Ну известно, бабья глупость,‑ она этим пуще убиваться стала. А как детенок помер, уж она с той кручины выла‑выла, голосила‑голосила, да нужда, да работа, все хуже да хуже: так извелась в лето, сердечная, что к покрову и сама кончилась. Он ее порешил, бестия! ‑ снова с отчаянной злобой обратилась она к сыну... ‑ Что я тебя просить хотела, ваше сиятельство,‑ продолжала она после небольшого молчания, понижая голос и кланяясь.