Я не могу заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца и
Горкина. Отец говорит: "Сам завтра провожу, мне надо по делам рано!" Лежу и думаю, думаю, думаю...- о дороге, о лесах и оврагах, о мосточках... где-то далеко-далеко - Угодник, который теперь нас ждет. Все думаю, думаю - и вижу...- и во мне начинает петь, будто не я пою, а что-то во мне поет, в голове, такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот-вот выйдет. Я вижу леса-леса и большой свет над ними, и все поет, в моей голове поет...
Красавица зорька...
В небе за-го-ре...лась...
Из большого ле...са...
Солнышко-о... выходит...
Будто отец поет?..
Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе. Горкин
распоряжается:
- Пора закладать... Федя здесь?.. Час нам легкой, по холодку и
тронемся, Господи, благослови...
Отец кричит - знаю я - из окна сеней:
- Пора и богомольца будить! Самовар готов?..
До того я счастлив, что слезы набегают в глазах. Заря,- и сейчас
пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающ теперь за окнами, Красавица зо-рька В небе за-го-ре...лась...
Из большого ле...са
Солнышко-о выходит...
МОСКВОЙ
Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю - петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
- Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка... да охапочку бы сенца еще!
- Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Господь...
- Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.
- Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи выкинули.
Слышно, как ломают они бараночки и хрустят. И будто пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холодком, зарей. Вот какая она, заря-то! За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар.
Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в
бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой
от печки. Розовый шест скворешника начинает краснеть и золотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голубки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух... пахнет как будто радостью.
Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги - а всегда были рыжие,- желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, "для жары"; из кармана болтается веревка.
- Дегтянку-то бы не забыть!..- заботливо окликает Горкин,- поилка, торбочка... ничего словно не забыли. Чайку по чашечке - да и с Богом. За Крестовской, у Брехунова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там... Вспомнишь - и дух захватит. И радостно, и... не знаю что. Там - все другое, не как в миру.. Горкин рассказывал,- церкви всегда открыты, воздух - как облака, кадильный... и все поют: "И-зве-ди из темницы ду-шу моюууу!.."* Прямо душа отходит.
Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только прокуковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и куртка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго машет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
- Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на калачик.
И все считает: "Семь тыщ дерев... да с новой рощи... ну, двадцать тыщ дерев..." Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то стучат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христовых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот отчего такое... За окном - можно достать рукой - розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
- Солнышко заглянуло к нам!
Он смотрит рассеянно в окошко, и вот - светлеет его лицо.
- А-а... да, да. Заглянуло в проулок к нам.
Смотрит - и думает о чем-то.
- Да... дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут... чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уж. А теперь я тебе. Так вот все и идет...- говорит он задумчиво.- Вот и помолись за дедушку.
Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое - "Кресту Твоему... поклоня-емся, Вла-ды-ыко-о"...* Солнышко уползает со стены.
В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда-то
дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит... уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом... вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом... и меня заливает радостью - Ну, заправился? - говорит отец.- Помни, слушаться Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выдавать на нищих. А мы, Бог даст, догоним тебя у Троицы.
Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая блестит, словно ее
наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и тележка, новенькая совсем,
игрушечка. Горкин - в парусиновой поддевке, в майском картузике на бочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка - как серебро. Антипушка - у Кривой, с вожжами. Федя - по-городскому, в лаковых сапогах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с подвязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая красная,- видно, ей очень жарко. На ней серая тальма балахоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коленях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спрашиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на бабушку и молчит, а сама щупает в кармашке.
- Матерьял сдан, доставить полностью! - говорит отец, сажая меня на сено.
- Будьте покойны, не рассыпим,- отвечает Горкин, снимает картуз и крестится.- Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем согрубил... Василь Василичу поклончик от меня скажите.
Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на разные голоса: "Час вам добрый", "Поклонитесь за нас Угоднику". Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: "Я еще с вами штуку угоню!" - "Прокурат известный",- смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.
- Пускай его покрасуется маленько, а там посадим,- говорит Горкин.- Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.
- Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком покачусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.
Из сеней выбегает Трифоныч, босой,- чуть не проспал проститься,- и сует посылочку для Сани, внучка, послушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побывают, мол... торговлишку, мол, нельзя оставить, пора рабочая самая.
- Ну, Господи, благослови... пошли!
Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за
ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тротуаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спускают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-четыре сладкого, за Крестовской* с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; метут мостовую дворники, золотится над ними пыль Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото* первую ягоду - сладкую русскую клубнику: дух по всей улице. Горкин окликает: "Почем клубника?" Отвечают: "По деньгам! Приходи на Болото, скажем!" Горкин не обижается: "Известно уж, воробьевцы... народ зубастый" На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теплого "сладкого", в бумажке. У басейны Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и басейна, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе держит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут - старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.
Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем, Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию,- "дело хорошее", говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и велит погодить маленько - гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: "Че-го, со-чтемся!" - но Максимыч отмахивается: "Не-э, это уж статья особая",- и выносит два пятака. За один - Преподобному поставить, а другую... "выходит, что на канун... за упокой души воина Максима". Горкин спрашивает: "Так и не дознались?" Максимыч смотрит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:
- Обер проезжал намедни, подозвал пальцем... помнит меня. Говорит: "Не надейся, Гаврилов, к сожалению... все министры все бумаги перетряхнули - и следу нет!" Пропал под Плевной. В августу месяце два года будет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место какое выходило, Городской части... самые Ряды, Ильинка...