Они ждали, уходить было нельзя. Разговаривать между собой тоже казалось нехорошо — они ждали мать, как она им велела, стараясь не смотреть друг на друга.
— Меня и тепери ишо на руках будто кто держит, — сказала она, не обращаясь к ним. — Будто ниче под мной твердого нету. А не страшно — будто так и надо.
Она еще помолчала в полной неподвижности и очнулась. Глаза устало опустились, в лице появилось обычное у людей терпение, но у нее при виде своих ребят оно тут же перешло в тихую, теплую радость. И опять старуха не поверила себе, осторожно спросила у Люси:
— Вы-то когда приехали?
— Мы с Ильей вчера вечером.
Старуха сказала не сразу, подождала:
— Гостинцы мне никакие не привезли?
— Мы ведь торопились, мама, некогда было, — неловко замешкавшись, ответила Люся. — Кое-как успели. На пристань бегом пришлось бежать.
— Я ить не себе, — сказала старуха. — Мне ниче-о не надо. Я это Нинке, холёсенькой моей. — Она потянула руки к Нинке, которая стояла возле Варвары, и не дотянулась — Нинка боязливо отступила от ее рук. Старуха не обиделась.— В чемодан для ее спрячу и после по одной достаю. И себе радость, и ей. А она уж разнюхала. Лезет ко мне: «Давай, баба, посмотрим, че там лежит». Я ей говорю: «Ниче там не лежит», — а она опеть. Я вроде ниче не понимаю, как маленькая, играюсь с ей. Она у меня холёсенькая, всё с бабой. Поговорю с ей, и на душе легче. Известно, старый да малый.
— Я утром схожу в магазин, куплю что-нибудь, — пообещала Люся.
— Да не надо ей ничего, — застеснялась Надя. — Голодная она, что ли? Это уж она так лезет, приповадили. От баловства.
— Сходи, сходи,— сказала старуха.— Только все ей не ондавай, маненько рази. Остальное мне ондай, я спрячу. Будто от меня будет. Я уж под послед ишо покормлю ее.
Люся вспомнила:
— Я тебе, мама, виноград отправляла — ты ела его?
— Эти ягодки-то зеленые?
— Да. Виноград называется.
— Ну его к лешему. В ем посередке косточки, а у меня терпения нету их выбирать. Нинке и скормила. Она прямо так с косточками и хрумкала — только шум стоит. Пускай, думаю, ест, раз ндравится. А мне куды его? Только добро переводить. Мне ить, Люся, ниче-о не надо. Мне бог вишь какую радость дал: на вас перед смертью поглядеть. Я рази не понимаю?
Она опять заплакала — бесслезно, спокойным и недолгим облегчающим плачем — и умолкла, вытерла сухие глаза.
— Ничего, мама, ничего, — сказала Люся. — Теперь поправляйся, и все будет хорошо.
Старуха не ответила, она снова смотрела на солнце на стене, к которому липли последние мухи, и во всем ее положении была такая завороженность и нечеловеческая стынь, будто ей дано было увидеть и запомнить то, что больше никто не смог бы понять. В избе стало совсем тихо, а с улицы ничего не доходило. Хорошо еще, что на этот раз она молчала недолго и высветленным, затаенно-сообщающим голосом, который, казалось, выходит из нее сам, без ее участия — она и глаза не отняла от стены, — сказала:
— А я ить, Варвара, слыхала, как ты вчерась надо мной ревела. Голос твой был, твой — я помню. Только я-то подумала, что это ты надо мной над мертвой уж ревешь. Ну. Я ишо раньше, как в памяти была, лежу и думаю: «Вот помру, приедет Варвара, обголосит меня, и то ладно». Так на тебя и надеялась. А тут слышу: ты. Вот я и посчитала, что это я тебя скрозь смерть слышу — не иначе.
Варвара онемело, с открытым ртом закивала матери — не могла ни сказать, ни заплакать. Илья подошел к Михаилу, удивленно шепнул:
— Чудная у нас мать. Тебе не кажется?
— А кто скажет, моить, оно потом ишо сколько данить слышат, — добавила старуха. — Кто скажет? Никто не скажет. Глаза-то им закроют, а уши открытые.
— Ты о чем это там, мать? — громко спросил Илья.— О чем говоришь-то?
— Об чем? — Старуха по голосу нашла Илью и не смогла ответить, застыдилась. — Я ить от радости, что вижу вас, не знаю, че и сказать. Болтаю че-то. Вы уж не сердитесь на меня, на старую. Я совсем из ума выжила.
— Да ты что, мать! Ты думаешь, мы не рады, что у тебя все в порядке? Давай теперь только быстрей поправляйся. В гости с тобой пойдем, ага. Чего нам дома сидеть! Все вместе соберемся и пойдем в гости. А не пойдешь — на руках унесем. Тебя есть кому на руках таскать.
— Попей еще. — Люся подала матери кружку с кашей.— Теперь можно, желудок уже работает, справится.
Старуха попробовала приподнять голову, Люся помогла ей. На этот раз старуха отпила больше и, отдышавшись, удивилась сама себе:
— Глите-ка! Пошло как в проваленную яму. Правду говорят: и худой живот, да хлеб жует.
— Ну вот, теперь будет лучше. А потом еще попьем.
— Ой, да в меня боле не полезет.
— Ничего, ничего, полезет.
— Мне только бы Таньчору дождаться, — жалобно сказала старуха. — Че от она так долго не едет? А ну как че стряслось?
— Приедет, мама, не беспокойся. Ей далеко ехать. Обязательно приедет.
Старуха попросила:
— Вы сами-то покуль не уезжайте от меня, побудьте со мной маненько. Таньчора приедет, я не буду вас задерживать. Я знаю: вам долго, подимте, нельзя.
— Никто пока и не собирается уезжать.
— Побудьте. Я не стану вам надоедать, я тихонько. Лежу и лежу. Это я сичас разговорелась, долго не видала вас. От радости сама над собой не владею. Потом я молчком буду. Вы занимайтесь своим делом, каким охота, а я за день хошь раз на вас взгляну, и мне хватит.
— Что это еще за «надоедать» да «молчком»? — выговорила старухе Люся. — Как тебе не стыдно, мама! Что ты выдумываешь? Тебе не в чем оправдываться перед нами — пойми, пожалуйста, это.
— Не говори так, матушка, — подхватила Варвара. — Не говори так, а то я заплачу.
Илья тоже не вытерпел:
— Ну, мать, ну, мать...
Старуха счастливо умолкла, но не смогла удержать в себе радость:
— Глаза открою: вы тут, возле. Сичас, кажись, взлетела и полетела бы куда-нить, как птица какая, и всем рассказала бы... Господи...
День отходил все больше и больше, но в избе было светло и ясно: четкое закатное солнце било прямо в окно, под которым лежала старуха. Солнце теперь доставало до потолка и сверху вторым своим светом расходилось по сторонам. Все здесь было знакомо, все было родное старухиным ребятам, и все, казалось, чутко повторяло мать: заговаривало вместе с ней или умолкало, вглядывалось в них с ласковой и горделивой настойчивостью и отзывалось тихим, неназойливым вниманием. Не верилось, что изба может пережить старуху и остаться на своем месте после нее — похоже, они постарели до одинаково дальней, последней черты и держатся только благодаря друг другу. По полу надо было ступать осторожно, чтобы не стало больно матери, а то, что они говорили ей, удерживалось в стенах, в углах — везде.
И воздух здесь был тот же, каким они дышали в детстве; он заманивал, затягивал их на много лет назад, но у него, как и у старухи, недоставало сил.
Окна осели, превратились в оконца. Чтобы пройти через двери, приходилось нагибать голову. Странно и непривычно было видеть неоштукатуренные стены, которые выпучивались белеными бревнами. Под матицей по-прежнему болталось кольцо для зыбки, а зыбка раньше почти никогда не пустовала: вырастал из нее один, ложился другой.
По обе стороны от окна над столом в двух рамках густо лепились фотографии. Тут были все они: Илья и Михаил в армии — с приветами из тех мест, где служили; Илья за рулем машины на севере; Варвара со своим мужиком — он и она с одинаково вылупленными глазами и с каменной прямотой стоят, держась за спинку стула, будто боятся упасть; Люся где-то на курорте среди большущих чудных деревьев; еще деревенская Татьяна с узким напуганным лицом, словно она фотографировалась под страхом смерти.
На божницу в правом углу теперь ставили лампу. В эту ночь лампа пригодилась, а так ее не снимали оттуда месяцами, и старуха крестилась, не подымая глаз. Еще правее, ближе к старухиному окну, висел плакат, завезенный в леспромхоз в позапрошлом году. На нем мальчишка с лопатой выходил из лесу. Подпись внизу разъясняла: «Сажай деревьев больше, будешь жить дольше». Лес поначалу был зеленым, но мухи быстро сделали его желтым, да и мальчишка за эти годы тоже порядком постарел, но к картинке притерпелись и не снимали.
Теперь старуха смотрела на своих ребят спокойнее, поверив, что они вдруг ни с того ни с сего не вспугнутся и не пропадут, и говорила легче, без натуги, сразу находя нужное слово. Она еще уставала от разговора, но уже сама руководила собой: надо было отдохнуть — отдыхала, она снова приучилась оставлять себя на потом, на то, что будет впереди, а не изводиться вся на то, что есть.
Светлый вечер подходил к концу, в избе, да и не только в избе — везде, выстывало, смежалось.
Люся стала поправлять на матери одеяло, отогнула его и вдруг замешкалась, позвала:
— Михаил, иди-ка сюда.
— Что там такое?
Старуха, ничего не понимая, испуганно и стыдливо убрала с того места ноги.
— Посмотри-ка, Михаил, — показала Люся, пружиня голос.
— Куда?
— Вот сюда, сюда.
— Ну и что?
— Как «ну и что»? Он же еще и спрашивает! Неужели ты не видишь, на каких простынях лежит у вас мама? Они же черные. Их, наверное, целый год не меняли. Разве можно больному и старому человеку, твоей матери, спать на таких простынях? Как тебе только не стыдно?
— Что ты меня стыдишь? Я что тебе — простынями заведую?
— Но посмотреть-то ты мог? Сказать, чтобы их постирали, уж, наверное, ты мог? Это-то нетрудно. Или тебе все равно, в каких условиях находится наша мама? Ведь ты здесь хозяин.
Люся не смотрела и не видела, как густо, не зная, куда себя девать, залилась краской Надя.
— Люся! Люся! — останавливала старуха и наконец остановила, Люся повернулась к ней. Старуха обессиленно махнула рукой: — Я ить надсадилась тебя кричать. Ты пошто у меня-то не спросишь? Нашла о чем говореть — о простынях! Господи, да куды мне белые простыни? Я всю жисть без их спала да жива была. Это тепери новую моду завели: белое под себя подстилать. Ну-ка, постирай-ка их, этакую оказину, — без рук останешься.