– Ты не глупи, Варвара, – сказала Анфиса и, отложив сумку в сторону, строго посмотрела на нее. – Тебе не семнадцать лет.
– Да и не сорок. И всю жизнь по твоей указке жить не собираюсь. Хватит покомандовала в войну. А теперь не лезь, куда не просят.
– Нет, полезу! Ты только о себе думаешь, а у меня деревня…
Варвара шумно задышала. Раздутые ноздри у нее, попав в полосу света, стали алыми.
– Врешь! Врешь! – крикнула она и топнула ногой.
– Не кипятись, Варвара. Я никогда не вру.
– Врешь! Врешь! Это кому ты сказки-то сказываешь? Ха-ха-ха! Она о деревне думает, она святая, а я только о себе… А сказать тебе, когда ты о себе-то начала думать? Еще в войну, на втором году. Когда люди на фронте помирали…
– Чего ты мелешь… Опомнись…
– Не беспокойся. Я в своем уме. Ну-ко, кто из баб гонялся за мужиком до района? Кто? Может, я? Может, Грунька Яковлева?
Анфиса медленно опустила свою повинную голову. Три года никто не спрашивал с нее за те два-три часа бабьего счастья, что она вырвала у войны в ту ночь…
Был вечер, шумел дождь, и продрогший на ветру конь нетерпеливо переступал с ноги на ногу, тянул ее домой. А она не двигалась. Она все стояла, смотрела за реку и все ждала чуда: вот-вот еще раз красными искрами осыплется цигарка на том берегу и радостный голос донесется оттуда: «Анфиса, подожди! Я не уехал. Я не мог уехать…» Но чуда не случилось. Лукашин не подал голоса с той стороны. И в конце концов она пошла домой, вся мокрая, разбитая, ведя в поводу коня. Да только вышла от перевоза на луг, да подумала, что, может, ни разу в жизни больше не увидит Ивана Дмитриевича, и – что поделалось с нею – птицей взлетела на коня…
Не поднимая головы, Анфиса тихо сказала:
– То любовь, Варвара.
– Ах, любовь! Вот как! У тебя любовь, тебе можно. А у Варвары любви не может быть. Варвара собачонка. Снюхалась, перебесилась, и дальше. Так?
– Он мальчишка против тебя. Опомнись! Какая тут любовь!
– А где, где они, не мальчишки-то? Я виновата, что их на войне поубивали? Я?
По смуглым пылающим щекам Варвары текли слезы. И ее, как Мишку, трясло от бешенства, от ненависти. К ней, к Анфисе. За то, что она, Анфиса, встала между ними. И, внутренне вся содрогнувшись, Анфиса подумала: «Господи, да живите вы как знаете. Что я, жандарм, поп вам какой?..»
А вслед за тем она готова была и вовсе оправдать Варвару. Ну, связалась с молодым парнем… Так что же? Она первая? Разве такого не было до войны? А ведь тогда – не теперь: полно было мужиков…
Но так Анфиса думала недолго, может, минуту, может, две, до тех пор, покуда на память ей не пришла Анна Пряслина, ее несчастные дети. В чем угодно можно упрекнуть ее, Анфису, все смертные грехи готова признать за собой, но только не черствость, но только не закаменелость. Нет. Тут она чиста. В войну, в самые черные дни, старалась хоть немножко, хоть горсть зерна подбросить многодетным матерям – так разве она допустит сейчас, чтобы на ее глазах разорили пряслинскую семью?
И она сызнова, с еще большей силой навалилась на Варвару. Она стыдила ее, распекала, взывала к совести, опять напоминала о годах, о возрасте – в общем, била по самому больному месту, по Варвариной гордости.
И та, совсем ошалев, кричала, топала ногами:
– Вон, вон убирайся из моего дома! Вон!
– Нет, нет. Варвара, – упрямо твердила Анфиса. – Не уберусь. Дай слово, что не будешь встречаться с парнем. Дай! Слышишь? Дай!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
//-- 1 --//
За войну какие муки ни приняли пекашинцы, а лес сравнить не с чем. Лес всем мукам мука.
Гнали стариков, рваных-перерваных работой, подростков снимали с ученья, девчушек сопленосых к ели ставили. А бабы, детные бабы, – что они вынесли за эти годы! Вот уж им-то скидки не было никакой – ни по годам, ни по чему другому. Хоть околей, хоть издохни в лесу, а в барак без нормы не возвращайся. Не смей, такая-разэдакая! Дай кубики! Фронт требует! И добро бы хоть они, бедные, пайку свою съедали, а то ведь нет. Детям сперва надо голодный рот заткнуть.
«Бабы, бабы, потерпите! Бабы, бабы, еще немного! – каждую осень, когда приходила пора выпроваживать их в лес, говорила Анфиса. – Будет, будет на нашей улице праздник, Не мной это сказано».
И вот он, праздник. Десять тысяч четыреста кубометров! Такого задания за всю войну не было.
– Евдоким Поликарпович, – слезно взмолилась Анфиса, – да что же это такое? Где я возьму столько народу! У нас со стариками да с калеками столько не будет, сколько вы в своей бумаге трудоспособных требуете.
– Что значит в своей бумаге? Это не моя бумага. Это государственный план. Понятно? А во-вторых, вот что, Минина, кончай с демобилизационными настроениями. Запомни: для кого война кончилась, а для нас, северян, только началась. Пол-России лежит в развалинах – каким лесом ее отстраивать? Опять тебя политграмоте учить?
Разговор этот был по телефону, а на другой день утром в Пекашино заявился уполномоченный райкома. И вот, как в прошлые годы, начали они с уполномоченным перебирать колхозников по спискам. Перебирали-перебирали, так и эдак перебирали – и сверху донизу, и снизу доверху, – девять человек выловили.
– Пиши повестки, – сказал уполномоченный. – Закон о трудповинности применим.
То, что у пятерых женок из девяти, попавших на карандаш уполномоченного, были малые ребята, об этом Анфиса уж не заикалась: дети не в расчет и раньше были. Но как же ей с хозяйством-то колхозным быть? Хлеб молотить надо? Надо. Сено возить с дальних пожен надо? Надо. А школу, а медпункт – можно их без дров оставить?
– Это уж твоя забота, – отрезал уполномоченный и сам стал выписывать повестки.
И, как в прошлые годы, в эти дни было много слез и ругани.
– В чем я в лес-то пойду? Ты погляди, на что валенки у меня похожи.
– У меня на войне мужик голову сложил – некому заступиться. Валяй, дави бедную.
– Ты еще в войну наш род невзлюбила. Девку четырнадцати лет в лес выписала – на всю жизнь калекой сделала. А теперь и матерь загубить хочешь.
– Анфиса Петровна, да есть ли у тебя сердце-то? Я вся ломана-переломана. По ночам ревом реву…
Анфиса не оправдывалась, не спорила («Плачьте, кричите, бабы, поедом меня ешьте, ежели вам от этого легче станет»), но была неумолима. На субботу назначена радиоперекличка – какой ответ она будет держать перед Подрезовым?
Радиопереклички созывались в году часто. Заело с посевной радиоперекличка. Худо идет подписка на заем – радиоперекличка. Не выполняется план по сдаче хлеба – так и знай, будет перекличка. В назначенный час приложат председатели колхозов и сельсоветов телефонную трубку к уху, раскатится подрезовский бас по всей линии, и пойдет разнос направо и налево. Крепко, со смаком умеет разносить Подрезов. Подвернется мат под руку – и матом запустит. А ты сиди, да слушай, да за милость считай, что тебя на бюро райкома не вытащили. Потому что одно дело, когда в тебя щепа за тридцать верст летит, а другое дело, когда тебя наповал рубят.
Нынешняя радиоперекличка была назначена на семь часов вечера, и Анфиса побелела, когда, вбежав в контору и чиркнув спичкой, взглянула на часы: было двадцать минут восьмого. Задержалась она на скотном дворе из-за молодой коровенки, у которой был неправильный отел. Но разве скажешь об этом секретарю?
Зажигать лампу некогда, уши и в темноте слышат – Анфиса на ощупь подошла к телефону, взяла трубку.
Подрезов только еще входил в раж.
– Что? Что? – кричал он. – Двое мужчин? Когда?
– Думаю, ноября пятнадцатого-двадцатого.
По неторопкому, шепелявому голосу Анфиса признала в ответчике своего соседа – председателя колхоза «Октябрь».
– А почему не сейчас? – спросил Подрезов.
– Да их еще дома нету. Из армии едут.
Раздался дружный смех. Молодец Мерзлый! Посадил секретаря в лужу. Не все нашему брату шишки получать.
Подрезов тоже рассмеялся – всех покрыл своим басом, – а потом сказал:
– А я и не знал, что ты артист, Мерзлый. А ну-ка, возьми себе на заметку: двадцать пятого октября на бюро райкома. Посмотрим, посмотрим, какие у тебя артистические данные.
– Евдоким Поликарпович, да я, ей-богу, серьезно. Едут. Письма от обоих есть.
– И я серьезно. Записал? Ну вот, готовься к смотру.
Анфиса закусила губу: ее черед. Нет, Подрезов перемахнул сразу через пять колхозов. На Сидорова-старика навалился.
– Да, да, Сидоров у телефона. – Голосок писклявый, тоненький, еле слышно. Самый верхний колхоз у Сидорова.
– Сколько, спрашиваю, в лес за неделю вывел?
– Слушаю, слушаю, – опять по-козлиному заблеял Сидоров.
– Матюшин, – сказал после короткого молчания Подрезов. Это относилось к председателю ближайшего от Сидорова колхоза. – Съезди завтра к старому хрену. Скажи, чтобы на бюро ехал. Мы ему прочистим уши. Так и скажи.
– Хорошо, Евдоким Поликарпович, скажу.
Из отчетов председателей Анфиса поняла, что в других колхозах дело с выходом людей на лесозаготовки обстоит не лучше, чем у нее, а в некоторых колхозах даже хуже, и она уж было подумала: ну, кажется, сегодня отсидится за чужими спинами. Не отсиделась.
– Минина, – голос Подрезова приподнял ее с табуретки, – докладывай.
– Пятерых за эту неделю послала.
– Так. Значит, у тебя теперь в лесу сколько? Тридцать один? – Подрезов все знал и помнил, что касалось леса. Да, по правде сказать, и кто когда придавал значение северным колхозам? Лес, лес давай, а уж как ты там справишься с севом, с сенокосом и прочими делами – это твое дело.
– Да, тридцать один, – подтвердила Анфиса.
– А по плану?
– Сорок пять, – упавшим голосом сказала Анфиса.
– Ну и что же?
– Да где их взять-то, Евдоким Поликарпович?
– А ты поищи, поищи хорошенько. – Старый, излюбленный совет Подрезова.
– Да уж искала. И я искала. И ваш уполномоченный целую неделю искал.
– Нет, значит людей?
– Нету.
Подрезов басовито рыкнул, прочистил горло:
– Возьми карандаш. Взяла? Пиши. Первое: Репишная Марфа Павловна! Есть такая?
– Евдоким Поликарпович, да как же ее посылать? У человека годы на исходе и грыжа в обоих пахах.