Сильным ударом сапога он сшиб с крючка дверку, вышел на улицу.
Солнце уже закатилось. В красном зареве заката четко выделялись черные вершины елей. А за ручьем, как и прежде, шла долбежка – у дятла, видно, тоже месячник.
Люди из леса еще не пришли, но барак не пустовал – в левом углу на нарах лежал человек.
– Загораем? – спросил Егорша. – Почем платят за час?
Тимофей Лобанов – это был он – приподнялся, блеснул глазами в потемках и перелег со спины на бок.
– Давай-давай, перемени позицию, – съязвил Егорша, обиженный его молчанием.
Раньше, когда Егорша приходил сюда до возврата людей из лесу, он частенько заваливался на Лизкину постель и, лежа эдак с папироской в зубах, любил почесать языком с каким-нибудь сачкарем, в особенности с матюкливым стариком Постниковым, но сейчас, проходя мимо Лизкиной постели, он почему-то не решился сделать это.
Он зачерпнул кружкой воды из ведра, стоявшего на табуретке у печи, напился, достал папироску.
– Курить будешь?
– Без курева тошно.
– Что так? Гитлеровские харчи все еще отрыгаются?
Тимофей ничего не ответил. Лизка не приходила.
Что она там делает? Неужели все еще разливается? Ах, черт, надо же было связаться с этой мокрицей! Мало бабья на лесопункте…
С улицы донесся тягучий визг полозьев – кто-то подъезжал к бараку.
Егорша выскочил на улицу – где она, дура?
На кухне огня не было. Он побежал к баньке – надо срочно приводить ее в чувство. А то вернутся скоро люди – хрен ее знает, что ей взбредет в башку. Еще вой поднимет: вот, мол, хотел сильничать. Хороший был бы у него видик!
Дверка в баньку была закрыта на крючок. Он прислушался – плачет.
– Лизка, Лизка, кончай бодягу. Слышишь? У тебя ведь обед не варен – что люди-то скажут.
Ни звука.
– Слушай, бестолочь, ты хоть людям-то скажи что надо: мол, угорела в бане. Понимаешь?
Снова плач.
– Лизка, слышишь? Я на платье куплю – у нас талоны скоро давать будут. Ей-богу!
У конюшни, за кухней, распрягли лошадь. «Стой, стой, прорва окаянная!» Скрипели еще сани на подходе, и уже голоса людей раскатывались по вечернему лесу…
Егорша раздумывал недолго. Добежал до кухни, схватил гармонь и – прощайте братья колхозники. Художественную часть перенесем на другой раз.
Быстрая ходьба темным ельником скоро вернула ему самообладание, и он, посматривая на звезды, с удивлением думал теперь о том, что произошло у него с Лизкой. Какая такая блоха его укусила? Березки, солнышко в дурь вогнали? И главное, хоть бы девка была – не обидно, а то ведь черт-те что – недоносок, кисель на постном масле.
Со свойственной ему практичностью он живо прикинул возможные последствия на тот случай, если бы Лизка подняла шум.
Во-первых, забудь на время дорогу в Пекашино, Мишка на дыбы: «А, гад, сестру мою обижать?» Дедко, конечно, в ту же дуду: «Вот до чего дожили! Девка за нами всю грязь выгребает, а ты отплатил, нечего сказать…» Ну так. А еще кто? Не будут же они кричать на все Пекашино? Ясно, не будут – не дураки.
Хуже, ежели она, дуреха, подумал Егорша, тут, на Ручьях, растреплет. К примеру, этому самому Лукашину нажалуется. Ладно, Лукашин взовьется партийный. А ты, душа любезна, что? Да, да! Постой руками размахивать. Мы пока чужих жен не уводим, а кто насчет молодой любви указ? Ну а своему начальничку лесопункта он тоже сумеет ответить. Кубики тебе даем? Даем. На красной доске висим? Висим. Правильно говорю, Кузьма Кузьмич? Не ошибся? Ну и бывай здоров! Встретимся на районном совещании стахановцев.
В общем, решил Егорша, ерунда. Главное на сегодняшний день – держи производственные показатели. Качай зеленое золото, как велит родина. А этот закон он усвоил неплохо. С пятнадцати лет топор из рук не выпускает. И завтра он еще даст кое-кому прикурить.
Скоро между деревьями стала проглядывать звездная Сотюга, а потом вдали, на крутояре, замелькали и огоньки.
Егорша развернул гармонь:
Лесорубы, лесорубы,
Лесорубы – золото…
С песнями подошел к лесопункту.
//-- 2 --//
Михаил вошел в избу – Лизка. Сидит у стола на лавке.
– Ты чего это надумала, а?
– Что уж, девке и домой нельзя? – вступилась мать.
– Да нет, почему же… Я к слову.
Михаил разделся, снял валенки и поставил на печь, босиком прошел к столу. Мать подала крынку молока.
Ребята давно уже спали – время было позднее, за полночь. Лизка, судя по яркому румянцу на щеках, явилась домой недавно.
Его удивило ее молчание.
– У тебя все в порядке? Ничего не случилось?
– Да нет, ничего… – не сразу ответила Лизка и громко, с всхлипом ширнула носом.
– Невеста… Нос-то пора на сушу выволакивать. Не маленькая.
И тут Лизка вдруг обхватила голову руками и разрыдалась.
Михаил переглянулся с матерью, отодвинул в сторону крынку с молоком.
– Что, говорю, случилось?
– Не зна-а-а-ю.
– Не знаю? Как не знаю? Ночью домой прибежала и не знаю…
– Да так… Скучно чего-то стало…
– Скучно? Хэ, скучно… Когда я был у вас на Ручьях? Неделю назад? Михаил побарабанил пальцами по столу. – Ты хоть спрашивала там кого? Нет? Ничего себе. Люди все в лес на месячник, а я пробежки по ночам делать…
Михаил еще говорил что-то в том же роде, потому что его начинали злить эти «ничего» да «не знаю», потом накричал на мать, которая, вместо того чтобы хоть какой-то ясности добиться от своей доченьки, набросилась на него – вот, мол, какой зверь, девке хоть домой не показывайся, – и в конце концов махнул рукой. Пускай разбираются сами. Сколько еще переливать из пустого в порожнее?
И он вышел из-за стола, лег на кровать и больше не сказал ни слова.
А утром проснулся – стоит Лизка возле него и улыбается. И уже одета, рукавицы на руках.
Он ни черта не понимал.
– Мати, что у нас с девкой делается? То слезы в три ручья, то рот до ушей.
Лизка смущенно рассмеялась:
– Да нету ее. На телятнике. – И протянула ему руку. – Не сердись на меня, ладно? Я побежала.
– Постой – побежала. – Он спрыгнул с кровати, быстро оделся.
– Ты поела чего-нибудь?
– Нет, не хочу.
– Вот счастливый человек! А я бы собаку сейчас сожрал.
Выйдя из заулка на дорогу, Михаил несколько дольше обычного задержал руку сестры и вдруг, пристально глядя на нее, решил:
– Подожди. Я немного подброшу тебя. Выстоявшийся за ночь конь подкатил к дому на рысях, розовый, как само утро.
– Садись! – крикнул Михаил.
И замелькали пекашинские дома, заплясали окна, налитые печным жаром. А потом они спустились под гору, выехали на реку, и как раз в эту минуту из-за елей на Копанце показалось солнце.
И понеслись, полетели брат да сестра навстречу солнцу – рысью, вскачь, под поклоны еловых вышек, расставленных вдоль зимника.
Михаил оборачивался назад, кричал:
– Хоро-шо-о?
И Лизка, довольнехонькая, без слов, одними глазами отвечала: «Хорошо!» – а когда дорога стала подниматься с реки в угор, к лесу, она вдруг обняла его и спрыгнула с саней:
– Спасибо, брателко Я теперь добегу.
Да, тут надо было расстаться, нельзя ему дальше, потому что он сейчас и за председателя, и за бригадира, и за мужика – во всех лицах. Сено – он, дрова он, бабьи слезы да ругань – он, и перед райкомом за всех отдуваться – тоже он. Вот какой у него сейчас месячник! И, конечно, не будь всего этого, он, наверное, помягче бы обошелся вчера с сестрой. Но что же все-таки у нее случилось? Из-за чего она так убивалась-плакала?
– Слушай!.. – крикнул Михаил.
Лизка оглянулась, махнула рукой и опять побежала в угор, бойко, по-бабьи размахивая руками.
//-- 3 --//
Восемь километров Лизка пробежала, ни разу не отдыхаючи.
И вот спуск с горы – масляно блестит колея на солнце, а внизу барак, конюшня, кухня, банька, вся заплывшая сверкающими сосульками. Все как раньше. И с нею ничего не случилось – стоит на ногах крепче прежнего. А ведь вчера ей казалось – конец жизни пришел. И она не то что на людей, на белый свет взглянуть больше не сможет.
Ах ты батюшки! Где только был ум? Все бросила, никому ничего не сказала, построчила домой. Спасай, мати! Спасай, брат! А от чего спасать-то?
Нет, сунулся бы теперь этот дьявол кудреватый, она бы знала, как образумить его. Расплакалась, расквасилась, а надо было ковшом, кочергой – чем попало огреть. Не суй лапы – не на ту наехал. В песне-то не зря поется: «У Егорушки кудерышки, кудерышки кругом. Это я назавивала суковатым батогом». Жалко вот только, что частушку-то она вспомнила поздно. Утром, когда мать стала затоплять печь. А то бы она не точила всю ночь слезами подушку, не сводила с ума родных.
Ладно, не дивитесь, ели, не судите, люди: не все рождаются сразу умными.
Барак сегодня был пустой. Солнечные зайчики мельтешили по кругляшам закопченных стен. А на столе немытая посуда, черные от сажи чайники, котелки…
Небывалая хозяйственная страсть, желание хоть как-то загладить свою вину перед людьми охватили все Лизкино существо. Она сняла с себя ватник, платок, сбегала на ручей за водой, развела в кухне огонь, все перемыла, прибрала, начистила картошки на обед, замочила треску, затем вспомнила, что у нее белье вчерашнее на веревке висит, – собрала белье. А что еще делать?
Долго не раздумывала: оделась, вскинула топорик на плечо – и в лес.
Давно она не была в лесу. С той самой поры, как ее на кухню поставили. Работенка неприметная, а хватает. Утром – чай, завтрак, немудреная пускай еда – мусенка или каша овсяная, а встать надо раньше всех. А люди в лес отправились – все надо прибрать, пол подпахать, а то и помыть, а потом стирка, тому рубаху зашить, этому рукавицы починить – как на огне горят рукавицы, а там, смотришь, и темень: про обед смекай, барак топи, баню топи – люди в лесу намерзнутся, хоть каждый день готовы париться.
Но теперь дело другое. Теперь дни стали длинные – можно и ей часа на два, на три в лес выходить. Раз у людей месячник, пускай и у нее будет месячник. Да, может, и копейку какую положат – не помешает.
Первым человеком, которого увидела Лизка в лесу, была Раечка Клевакина.
Идет, отвешивает земные поклоны лошадка, нагруженная сосновым долготьем, а Раечка бежит сзади – в новых черных валенках, в ярком платке с длинными кистями, и белые зубы напоказ – за версту видны. Легко, как на празднике, живется Раечке. Лес ей в новинку, вроде забавы после зимнего сиденья на маслозаводе. «Ой, как у вас тут красиво, Лиза!..» Красиво, когда солнышко с утра до вечера барабанит. А вот что бы ты запела в морозы, когда тут ели в лучину щепало?