– Так. А сколько в этом?
– Девяносто – то, неверно, есть.
– Девяносто! – Петр Житов поднял толстый обкуренный палец. – Это с января месяца, за зимнее время. Минус апрель, который выпал по причине месячника в лесу. Неплохо, товарищи? Не уронил Петр Житов честь инвалида Великой Отечественной, а?.. Все так трудятся в колхозах?
Ганичев ответил в том духе, что хорошо, дескать, трудишься. Стахановцем можно назвать.
– Ну, Петр Житов и в подписке будет стахановцем! Какая, товарищ Ганичев, самая большая подписка по району? А? К примеру, товарищ Подрезов, первый секретарь райкома?
– Это тебе зачем?
– А затем, что хочу, так сказать, по самым вышкам равняться. Оклада на два?
Ганичев после некоторой заминки хмуро кивнул.
– Так, на два… Первый секретарь… Ну а я, товарищ Ганичев, подписуюсь на три месячных оклада. Устраивает? И заметь: все плачу сразу, наличными. Жена, где у нас деньги? Чего прячешься от гостей?
– Не командуй! Сиди, коли нажрался…
– А-а, понятно, дорогуша, – с непонятной веселостью рассмеялся Петр Житов и кивнул на занавеску. – Сидит, как в капкане. По причине женской раздетости и недавнего кормления ребенка. Извиняюсь, Олена Северьяновна.
Он встал, достал с полки над столом измятую ученическую тетрадку и синий плотничий карандаш и начал что-то подсчитывать. Окончив подсчет, сказал:
– Пиши, товарищ Ганичев. Девяносто трудодней и тринадцать рублей пятьдесят копеек.
Ганичев принудил себя улыбнуться:
– А из тебя бы, Житов, неплохой артист получился.
– Думаешь?
– Думаю. Но мы не комедию пришли смотреть.
– Эх, товарищ Ганичев! – с наигранной обидой покачал головой Петр Житов. Человек на трехмесячный оклад подписывается, а ты ему так говоришь… Смотри. – Он снова взял карандаш. – В прошлом году я наколотил триста пятьдесят трудодней. В этом году, думаю, наверчу не меньше. Округляем до трехсот шестидесяти – я не жадный. Триста шестьдесят делим на двенадцать, – это сколько будет? Тридцать. А за три месяца, стало быть, девяносто. Так? Так. Теперь деньги. В этом году на трудодень ни хрена еще не выдали. Ладно. Возьмем по прошлогоднему. Одиннадцать, даже пятнадцать копеек для круглого счета. Пятнадцать множим на девяносто – сколько получится? По-моему, арифметика ясная – тринадцать рублей пятьдесят копеек. Проверь, проверь, товарищ Ганичев.
– Не валяй дурочку! Умник. Ты что – первый раз на заем подписываешься? Когда это трудодни на заем брали?
– Ах так! Колхозная валюта не годится? Нет, нет, погоди, товарищ Ганичев. Ответь! Вот я тебя спрашиваю: что такое эта самая колхозная валюта?
– Помолчи лучше! – подала раздраженный голос из-за занавески Олена. – Не помнишь ведь, чего мелешь.
– А я и тебя спрашиваю, колхозный счетовод. Ответь! Что такое колхозный трудодень? – И Петр Житов пристукнул кулаком по столу.
Лукашин, чтобы прекратить эту бессмысленную дискуссию с пьяным, напомнил, что он, Петр Житов, помимо трудодней, имеет еще и денежные доходы. Разве за апрель месяц он плохо в лесу подзаработал?
– Неплохо, – согласился Петр Житов.
– И пенсию получаешь, – добавил Ганичев.
– А-а, товарищ Ганичев и это учел? Правильно – получаю. Сто двенадцать рублей получаю. А сколько мои родители престарелые получают – это тебе известно, товарищ Ганичев? Нет? А кто их поит-кормит? Давай обсудим и этот вопрос…
– А я думаю, сперва язык твой обсудить надо! Понял? А то он у тебя разболтался – гаек не хватает.
– Давай, давай… Все на испуг взять хочешь, товарищ Ганичев. А я пуганый – это тебе тоже не мешало бы знать. – Петр Житов приподнял ногу с протезом, постучал кулаком по деревяге ниже колена. – Чуешь, какая музыка?
Они так и вышли от Житовых, ни до чего не договорившись.
На улице Ганичев внимательно оглядел дом Житовых.
Дом был новый – единственная новая постройка во всей деревне, появившаяся после войны. И все вокруг дома было по-хозяйски уделано, все под рукой: колодец с крышкой, погреб, баня.
– Какое у него социальное происхождение? – спросил Ганичев.
Лукашин не знал точно, кем был отец Житова до колхоза – бедняком или середняком. Да и какое это значение имеет сейчас?
– Имеет, – сказал Ганичев. – Откуда у него эта начинка? Я думал, ты, товарищ Лукашин, политически острее.
– Брось, Ганичев! Не тот заход. Это в двадцатые да в тридцатые годы чуть что – и кто твои родители.
– Кем работает у него жена? – продолжал гнуть свое Ганичев. – Счетоводом колхоза?
– Да.
– Надо освобождать.
Они заспорили. Олена была неважным счетоводом – увязла в своей семье. И Лукашин еще в первые дни своего председательства подумал: надо подыскивать нового счетовода. Но увольнять Олену за то, что муж ее загнал их в угол, а они ни черта толком не могли возразить ему, – нет, с этим он не согласен.
– Подумай, подумай, товарищ Лукашин, – сказал Ганичев. – Колхозный аппарат… – И не докончил.
Они оба устали, измучились. Хождение от дома к дому, из заулка в заулок, одни и те же разговоры и уговоры – все это начисто измотало их.
//-- 3 --//
Дом Ильи Нетесова они оставили напоследок. Член партии, свой человек – не надо кружить вокруг да около. А кроме того, дом Ильи был одним из самых благополучных домов в деревне: хозяин вернулся с войны, и совершенно целехонек, детей немного, и, наконец, руки золотые у мужика, – куда же лучше?
Самого Ильи дома не оказалось – он был в кузнице, и за ним побежала девочка, такая же черноглазая и смуглая, как мать. И вообще, как заметил сейчас Лукашин, которому лишь однажды доводилось заходить к Нетесовым, и остальные дети – два диковатых мальчика, настороженно поглядывавших на них с печи, – походили на Марью: ничего от светлого голубоглазого отца в них не было.
Марья встретила их не то чтобы сдержанно – враждебно. Подняла черные колючие глаза от белья, которое чинила, сидя на железной кровати местной ковки, буркнула что-то вроде: «Проходите», – и больше на них не взглянула. Сидела, затягивала одну за другой дыры на ребячьих рубашках и одновременно ногой в валенке, на которой была надета петля, качала зыбку, наглухо завешенную старым ситцевым сарафаном.
Ганичева, однако, этот прием не смутил – за свою многолетнюю службу он навидался еще и не такого. Ганичев запросто, по-домашнему снял свое пальто холодное, без ваты пальтишко из грубого черного сукна, какие и в войну и после войны выдавали по талонам, – повесил на вешалку возле дверей и, потряхивая головой – он с детства прихрамывал, – направился к печи.
Что-то детское, радостное проступило на его бескровном, постном лице, когда он назябшими руками нашарил теплые кирпичины. Он обернулся к Лукашину, кивком приглашая его по-товарищески разделить тепло, затем поднял голову кверху:
– Дыр на печи еще не навертели?
Ребятам очень понравилась шутка чужого дяди. Они громко рассмеялись, затрещали лучиной…
– Тише вы, дьяволята! Уймитесь! – закричала на них мать. Закричала грубо, по-бабьи, с явным расчетом поставить на место Ганичева. И Лукашину вдруг стало обидно за Ганичева.
Все ругают, клянут человека, все стараются сорвать на нем свою злость, а ежели разобраться, разве он виноват? Для себя старается?
Заем, налоги, хлебозаготовки, лес – все уполномоченный! Тащись к дьяволу на кулички. В дождь, в мороз, в бездорожье. И хорошо бы на подводе, на машине, а то ведь и пехом, на одиннадцатом номере. Четыре дня назад, когда Лукашин вернулся домой с лесозаготовок, – звонок из райкома: Ганичева к телефону.
– Какого Ганичева?
– Как? Разве он еще не у вас – вчера утром к вам вышел? Ну, значит, на Синельге загорает.
И точно – Ганичев, совершенно закоченевший, сидел у сбитого моста через Синельгу. Сидел и ждал какой-нибудь подмоги, чтобы перебраться за бурно разлившуюся речку.
И подобных случаев немало было за многолетнюю службу у Ганичева. А жаловаться? Облегчить себя руганью? Заручиться сочувствием других? Ни-ни-ни! Улыбайся, бодрись, агитируй, хотя бы у тебя при этом кишки лопались от голода.
А голода Ганичев хватил и в войну, и после войны. Семья большая, шестеро детей – Лукашин ночевал у него как-то, – и все шестеро в одинаковых железных очках. А отчего в очках? От хорошей жизни?
Впрочем, для того чтобы знать, как живет районный служащий Ганичев, для этого совсем не обязательно заглядывать к нему домой. Для этого достаточно взглянуть на его сухое, цвета осенней травы лицо, на его китель и галифе из чертовой кожи, которые так затерты и залощены, что издали кажутся жестяными.
Илья вошел в избу запыхавшись – не иначе как бежал, – кивнул с порога, сполоснул руки под рукомойником и еще раз поздоровался – уже за руку, крепко, как товарищ с товарищами.
– Ну как наше Пекашино – не подкачало? – спросил он. И по тому, каким тоном спросил, было ясно, что подписка для него не постороннее дело.
– Активность неплохая, – ответил Ганичев. – Народ понимает, на что пойдут его трудовые сбережения.
Он сел к столу, вынул из сумки ведомость и химический карандаш и прямо, без всякого предисловия, сказал:
– На тысячу двести вытянешь?
– На тысячу двести? – Илья, будто споткнувшись на ходу, посмотрел себе под ноги, посмотрел на жену. – Вечор, кабыть, на шестьсот говорили. Так как будто…
– То вечор, а то сегодня. Вечор, к примеру, мы вовсе попа не планировали. А он возьми да и бухни семьсот.
– Евсей Мошкин?
– А кто же еще! Хватит вам и одного попа на деревню, – пошутил Ганичев.
Насчет Евсея Мошкина Ганичев немного призагнул. На самом деле Евсей Мошкин подписался не на семьсот, а на четыреста пятьдесят. Правда, деньги выложил все сразу – чистой монетой.
– Ну так как? – Ганичев взял карандаш. – Хорошо ли это? Член партии, а у попа в хвосте. Что народ скажет…
– Да оно, конешно…
– Пишу.
– Видишь, какое дело, товарищ Ганичев… – Илья опять посмотрел на жену. – Без молока живем. Охота бы какую животину заиметь. Хоть бы козу на первое время… Ребятишки…
– У всех ребятишки. А заем-то зачем, голова садова? Чтобы этим самым ребятишкам хорошую жизнь устроить. Так?