Жернова он поставил у себя в прошлом году – надоело ходить по людям. Опыта у него в этом деле не было, все больше по догадке, на ощупь делал, из стариков тоже никто толково не мог подсказать (Архип Иняхин, знаток по этой части, умер год назад), и мельница получилась так себе – постоянно что-нибудь ломалось. Да и мельников развелось слишком много, весь верхний конец крутил Михайловы жернова, а ведь известно – у каждого мельника своя рука, свой норов – вот и поломки.
Нынешняя поломка, к счастью, оказалась небольшой – соскочил железный обруч с верхнего жернова. Тут, пожалуй, виноват он сам. Плохо вымерил жернов, и обруч сантиметра на полтора сварил больше, чем надо. А клинья всякие и расклинья – крепь, как известно, ненадежная – чуть дерево усохло – и заходил обруч, а то и вовсе слетел с жернова.
– Светите лучше, – сказал Михаил, передавая лучину двойнятам.
Березовые клинья у него были наготове, и он быстро набил обруч. Оставалось еще два дела: похлопотать насчет одежонки (может, и в самом деле подойдет костюм мужа Анфисы Петровны) и заскочить к Лобановым.
Он сперва побежал к Лобановым, потому что легче, кажется, зуб вырвать, чем зайти к Лобановым. У кого по нынешним временам нет покойника в доме, а у Лобановых целых три. И все свежие. Все сорок пятого года. И еще один сын пропал без вести – тот, у которого жена в городе.
Было поздно, солнце уже зашло, и у Лобановых ложились спать. На полу, как страдой в сенной избушке, некуда поставить ногу, вповалку ребятишки и бабы, и Михаил, как журавль, вышагивал между ними, пробираясь к окошку, у которого с хомутом сидел старик.
– В город еду. Чего невестке накажешь?
Трофим то ли не расслышал, то ли на уши легли похоронки, часто замигал раньше у него тоже миганья не было.
– В город, говорит, еду, – громко прокричала ему на ухо Михеевна. Спрашивает, чего Онисье накажешь.
– Ах, в город… – Трофим опять захлопал глазами. – Скажи, чтобы с места не сбивалась. Вот мой наказ. Пущай не выдумывает: домой хочу. – Старик помолчал, кивнул на пол: – Сам видишь…
Выйдя от Лобановых, Михаил свернул цигарку и, высекая искру, по давнишней привычке посмотрел на запад, в ту сторону, где был Архангельск.
Густо горел закат, темное, иссиня-чугунное облако плавилось в его багровом пожарище. А над облаком, над самой вершиной его, нежным, неземным светом лучилась первая звездочка.
Михаил загадал: если облако не задавит звездочку, покамест он идет до дому, – значит, в городе его ждет счастье.
Дома мололи – каменный грохот сотрясал приземистую избу, поветь, двор. Щели в воротах на крыльце были красные от лучины, и вкусно, как на мельнице, пахло теплым, размолотым зерном.
Михаил поглядел на запад. Звездочка была на месте. Чистой серебряной каплей переливалась она над рваной кромкой чугунного облака.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
//-- 1 --//
Долго, два с лишним года, холодала кузница у болота. С тех самых пор, как взяли на войну Николашу Семьина. Разве только налетами, когда уж очень припирало, хозяйничал в ней Мишка Пряслин. А вот теперь кузница нараспашку издалека, с передней улицы, видно пламя. И кузнец – залюбуешься: Илья Нетесов. По-солдатски, сплеча бьет молотом.
А в остальном – что изменилось в остальном?
В Пекашине по-прежнему не было хлеба и не хватало семян, по-прежнему дохла скотина от бескормицы и по-прежнему, завидев на дороге почтальоншу Улю, мертвели бабы: война кончилась, а похоронные еще приходили.
Сев из-за холодов начали поздно, как раз в то время, когда из малых речек выпустили лес. Из района полетели телеграммы, звонки – все как раньше:
– Минина, Минина… Людей давай… Минина, Минина… Мать тебя так…
Анфиса огрызалась, на брань отвечала бранью (научилась за эти годы лаяться с районщиками), а потом за плуг сама встала, на все – и на звонки, и на телеграммы – махнула рукой. И так было до тех пор, пока в Пекашино не нагрянул сам.
Сам – это первый секретарь райкома Подрезов, сменивший Новожилова осенью сорок второго года. У Новожилова рука была мягкая, из-за нездоровья по району ездил мало, а этот – где заминка, там и он. И его не проведешь. Тутошний. На деревянной каше вырос. Пинегу выбродил с багром в руках чуть ли не от вершины до устья и людей знал наперечет. За это Подрезова любили и уважали, но и боялись тоже. Ух как боялись! Уж если Подрезов возьмет кого в работу – щепа летит.
Анфиса вбежала в правление – на ногах пуд грязи, вся в пыли, черная, как холера: не до переодеванья, когда сам вызывает.
Подрезов был не один – с Таборским, начальником райсплавконторы, и Анфиса сразу решила: насчет сплава приехали.
Ошиблась.
Подрезов заговорил о севе.
– Пашем помаленьку, – сказала Анфиса.
– А почему не побольшеньку? – Тут черная хромовая кожанка, известная в районе и старому, и малому, заскрипела, и Подрезов поднял на Анфису свои холодные, зимние глаза.
– Побольшеньку-то, Евдоким Поликарпович, будем, когда фронтовиков дождемся. Тогда развернемся.
Подрезов не принял ее нечистую, заискивающую улыбку. Лицо его, крупное, скуластое, будто вытесанное из красного плитняка, оставалось неподвижным.
– А как у тебя с глазами, Минина?
Анфиса, бледная, посмотрела на Таборского (тот все еще красными, озябшими руками обнимал печку): о чем он? с какой стороны ждать ей нагоняя?
– Как, говорю, насчет зрения? За версту еще видишь?
Вот тут Анфиса сразу поняла, куда гнет секретарь. Худой берег в версте от Пекашина, и там на днях обсох лес.
Она начала оправдываться: не колхоза это, дескать, вина. Сплавщики виноваты. Они бон ставили.
– Ты, Анфиса Петровна, с больной головы на здоровую не вали. Знаем твою политику.
Подрезов, не глядя на Таборского, махнул рукой: не лезь, когда не спрашивают. И опять его вопрос Анфису сбил с толку:
– Почему не вижу тут Мошкина? – Подрезов поднял со стола список колхозников – трепаный-перетрепаный серый лист, так как каждый районщик, приезжая в колхоз, начинал свое дело с изучения этого списка.
– Это вы про Евсея?
– Про него самого.
– А он не колхозник.
– А бревна катать только колхозникам разрешается? Или ты его для старух бережешь? Смотри, Минина, не вздумай скит староверский развести.
Подрезов вырвал из блокнота листок бумаги, записал карандашом: Мошкин Е. Т.
– Еще кого даешь?
Тут в контору вошли Илья Нетесов и Михаил Пряслин – и кончилась стужа: Подрезова будто подменили.
Встал, тому руку, другому – сразу обе протянул, затем выставил на стол большую банку с самосадом (сам не курил, но табак с собой возил), и глаза лазурь июльская. Умеет, умеет людей брать с ходу. Кого битьем, кого лаской гнет.
– Ну, как обживаешься, солдат? – обратился Подрезов к Илье.
– Спасибо, товарищ секретарь. Не обижаюсь.
– Мешок цел еще, в котором принес Победу?
Илья смутился, дотронулся рукой до жидких соломенных усов – большой мужицкой рукой, уже успевшей зачернеть в кузнице, – одернул солдатскую гимнастерку с медалями и орденами. А вообще-то Илья мало походил на того лихого воина-победителя, каким его рисуют на плакатах. Лицо широкое, мягкое, туловище в наклон – не распрямила война: топор да пила (а кто больше его в Пекашине помял лесу?) оказались сильнее. Но что правда, то правда – Илья Нетесов был первый солдат, который вернулся в район вскоре после победы. Об этом даже в районной газете писалось.
– По существу, твой солдатский мешок надо бы в музее хранить, – продолжал Подрезов. – Да у нас такого покуда нету. Да, нету. А неплохо бы заиметь. У Пинеги есть кое-какая история, и немалая… – Подрезов расправил плечи, снова сел за стол. – Так-так. Значит, армия претензий к нам не имеет. Ну а у нас к армии претензия. Председатель на тебя в обиде. – Тут Подрезов и на Анфису покосился игриво. – Нетесов, говорит, значения сплава не понимает.
– Нет, отчего же…
– А ты, Пряслин?
Михаил усмехнулся: какой дурак будет отказываться от хлебной работы?
– Так что же это получается, Минина, а? Колхозники, выходит, сознательнее председателя. Так?
Это была нечестная игра, с подножкой. Но Анфиса смолчала. Теперь-то она понимала, зачем были вызваны Илья и Михаил. Чтобы проучить ее. Руками народа, как говорили в таких случаях.
Когда Илья и Михаил вышли из конторы, Подрезов сказал:
– Ну вот что, Минина. Поиграли – и хватит. Теперь, надеюсь, ясно, что к чему.
Он взял карандаш и начал выстукивать по столу – жест, за которым следовал или новый нагоняй, или окончательное решение.
– К вечеру всех выгнать к реке.
Анфиса побледнела:
– А как же сев?
– А ежели лес обсохнет, тогда что? Раненько демобилизовалась…
Все – разговор окончен. Раз Подрезов начал грохотать тяжелой артиллерией (демобилизация, антигосударственная практика, саботаж, близорукость – смысл этих слов хорошо был известен Анфисе) – зажми рот, не возражай. Правда, эти страшные слова полетят в нее и в том случае, если она завалит сев, но сейчас не время доказывать свою правоту. Сейчас ей оставалось одно – попытаться извлечь из сложившихся обстоятельств хотя бы маленькую пользу для своих колхозников. И она издалека стала закидывать удочку:
– Холод в воде-то бродить. У людей обутки нету.
– Вот это уже дело говоришь, – сказал Подрезов. – Но обутки не будет. Нету. Будем обогревать изнутри. Сплавконтора, слышишь?
Таборский вытянулся.
– Сколько у тебя в наличии сучка?
– Не знаю, Евдоким Поликарпович… Может, литра полтора-два и наберется.
– Пять, – сказал Подрезов.
– Евдоким Поликарпович… – взмолился Таборский.
– Пять – и ни грамма меньше. Да смотри не вздумай жулить – воды подливать. Я еще кое-что понимаю в этом деле. – Подрезов насмешливо блеснул светлыми глазами.
– И хлеба бы подкинуть надо, – продолжала цыганить Анфиса.
– Грамм пятьсот на нос подкинь. Нет, шестьсот, – поправился Подрезов.
– С хлебом не выйдет, Евдоким Поликарпович…
– Я, по-моему, ясно сказал. Шестьсот грамм на человека. – Подрезов встал. – Растяпа! Тебя люди выручают, а ты еще торгуешься…