Он лег на приготовленную постель, помолчал, глядя в светлое подрумяненное небо, и вдруг приподнялся на локоть.
– Слушай, а как ты в размышлении насчет Раечки Клевакиной… моей соседки?
– В каком размышлении?
– Как, говорю, насчет картошки дров поджарить? – Егорша коротко хохотнул.
– Болван! Еще чего придумаешь.
– Тогда, чур – Раечка за мной. Так и затвердим. Согласен? У меня, когда я ее вижу, температура делается. Ей-бо!
Гулко выстрелил угольком костер. Белый тонкий мундштучок папироски, которой напоследок разжился Егорша у Таборского, дымил в зеленой травке недалеко от его лица. Егорша быстро заснул. Лег на бок, зевнул и тотчас же запосвистывал. Тонко, как ряб.
Михаил снял с себя фуфайку, прикрыл его голые ноги.
Егорша не пошевелился.
Тогда Михаил снова сел на свое место к огню, достал из грудного кармана берестяные корочки.
За три года корочки потрескались, залощились, дратва, которой они были прошиты по краям, побелела, взлохматилась, а платочку – ни-ни, ничего не подеялось. Только немножко повытерся да посерел на сгибах.
//-- 2 --//
Ему показалось, что Дунярка покраснела и как-то смущенно и даже растерянно переглянулась со своими подружками. Но в следующую секунду она уже стояла перед ним и с улыбкой протягивала руку:
– Здравствуй.
Пожатие было беглое, летучее, словно она это делала по необходимости. И вообще в этой высокой полногрудой девахе, одетой по-городскому, он с трудом узнавал прежнюю, тоненькую, как хворостинка, Дунярку. Все изменилось у нее за год: и одежда, и прическа, и даже рост. Впрочем, насчет роста скоро разъяснилось: она была в туфлях на высоком каблуке.
Дунярка была довольна впечатлением, которое произвела на него. Он понял это, на мгновение встретившись с ее карими глазами. И, может быть, вот только эти карие глаза, всегда такие самоуверенные и насмешливые, – может быть, только они и остались от прежней Дунярки.
Она тряхнула косами – тоже новая привычка.
– Что же ты стоишь? Садись. Да сними, сними свой малахай. А я-то думаю: почему у нас, девчата, все еще холодно?
Девчата рассмеялись. Конечно, это была шутка, но Михаилу она не понравилась.
– Ну вот, он и обиделся. А мы всегда смеемся. Смех – это лучший витамин. Верно, девочки?
Девочки охотно закивала. И ему стало ясно: Дунярка и тут командует. Да и как ей не командовать, если подруги ее просто замухрыги по сравнению с ней!
– Чаю хочешь?
– Нет.
– Имей в виду: у нас пять раз не предлагают. Это тебе не деревня-матушка.
Подружки опять захихикали. И на этот раз рассмеялся и он. В конце концов чего на осадки дуть, когда все настроились на вёдро?
Вытирая пот со лба – тепло было в общежитии, – он завел общий, для всех интересный, как ему казалось, разговор о том, что вот они скоро станут агрономами, поедут в деревню и – ой-ей-ей, какая работа их ждет: ведь ни в одном колхозе сейчас нет севооборотов; но Дунярка фыркнула: «Тоже мне агитатор-пропагандист!» – и разговор оборвался.
Он думал: во всем виноваты Дуняркины подруги. Это ради них, замухрыг, старается она. Чертов характер! Завсегда надо верховодить, чего бы это ни стоило. Но на улице не стало легче.
Они шли по проспекту Павлика Виноградова и молчали. Люди – нету спасенья от людей. Спереди, с боков, сзади. Солнце шпарит в глаза. И Дунярка губы закусила – будто удила у нее во рту.
Он заговорил первый:
– А ты настоящей горожахой стала. Смотри-ко, все на тебя заглядываются.
– Это на тебя, – не поднимая головы, сказала Дунярка.
– Почему на меня?
– А здесь любят, когда по улице ряженые ходят.
– Ты о моей шапке? – Михаил остановился. – Ну хочешь, я заброшу ее к чертовой бабушке?
– Не говори глупостей. Рассказывай лучше, как там мама, тетка?
Приноравливаясь к ее четкому, упругому шагу (красиво она шла, гвозди забивала, а не шла, – недаром все мужики пялили на нее глаза), он стал рассказывать о матери, о Варваре, затем, чтобы доставить ей удовольствие, сказал:
– А ты, между прочим, шибко стала смахивать на свою тетку. Ей-богу!
Расчет его оказался безошибочным. Густой румянец расплылся по Дуняркиной круглой щеке.
– Ну уж и на тетку, – сказала она с неожиданной застенчивостью. – Тетка у нас красавица. Куда мне.
Он сразу воспрянул, снял с головы шапку.
– Догадался-таки, – улыбнулась Дунярка.
И он улыбнулся ей. Ну с чего он взял, что она стыдится его? Ведь вот же зацепил ее самолюбие, и все вернулось к старому. И это не беда, что она постоянно задирает его. Не спи! Такие шикарные девахи лопоухих не любят.
Дунярка насмешливо повела бровью.
– Ты в цирке бывала? – спросил Михаил, окончательно решив взять инициативу в свои руки.
– Тоже спросишь! В городе живу – да в цирке не бывала.
– Давай сходим в цирк?
– Цирка еще нету. Он у нас приезжий.
– Жалко. Ну тогда вот что – пойдем в ресторан?
– Давай лучше в садик, – сказала Дунярка.
В садик? Да, они стояли у входа в березовый садик. И этот маленький садик, эта солнечная березовая благодать, так неожиданно сменившая шум и грохот большого города, рассеяла последние остатки того тягостного отчуждения, от которого ему было не по себе с самого начала их встречи. И Дунярка стала прежней, пекашинской. И, садясь на белую пустую скамейку в дальнем углу садика, она сказала:
– А правда, здесь хорошо?
– Ага, – ответил он и вдруг приглушенным голосом добавил: – А помнишь, мы тогда на клеверище у реки сидели? Похоже.
У нее удивленно выгнулась бровь, затем она скачала:
– Да, вот и мы с тобой выросли. Мне уже девятнадцать. Старая дева. – И рассмеялась.
– Ждут тебя, – сказал Михаил. – Анфиса Петровна зимой еще на собранье говорила: «Не тужите, говорит, бабы, – скоро свой агроном у нас будет».
Дунярка задумчиво сковырнула носком туфли старый березовый лист, влипший в дорожку. Тонкий городской чулок заиграл на солнце.
– Да, вот что, – вспомнил он. – Тетка твоя чулки просила купить, и с этими… как их… с резинками. Как хошь, а выручай. Я в этом деле, сама знаешь…
Дунярка поджала ноги.
– Дурит тетка.
– А чего? Пускай наряжается. Она у нас любую девку еще заткнет за пояс.
– Чулки-то здесь не растут на березах.
– Ну уж ты не считай нас за нищих. Кое-что имеем. – Михаил хлопнул по оттопыренному карману штанов, затем откинулся на спинку скамейки, сказал, мечтательно скосив глаза: – Эх, жалко, что у тебя еще экзамены, а то бы вместе домой поехали.
– Не знаю…
В голосе Дунярки ему послышалась неуверенность. Работа будущая страшит?
– А чего знать-то? Агрономь! Зря тебя, что ли, учили?
Дунярка резко тряхнула косами. В черных зрачках ее белыми точками запрыгали березы.
– Ну положим… меня учили? Училась-то я сама. Знаешь, как я жила? И нянькой была, и донором была, и полы мыла…
– А ты думаешь, у нас рай был?
– Чудак, – усмехнулась Дунярка. – Да я ничего не думаю. Понимаешь… – Она покусала губы. – У меня тут один лейтенант знакомый есть… Замуж зовет… Как думаешь? Идти?
Он с первой минуты косился на маленькие граненые часики на металлической цепочке, которые красовались на ее смуглой полной руке повыше запястья, и все никак не мог понять: откуда? где взяла? А теперь наконец понял. И он сказал глухо:
– Иди…
Первыми упали в огонь берестяные корочки, потом платочек.
Егорша, как истый лесоруб, моментально проснулся. Привстал, повел носом.
– Паленым пахнет – не горим?
– Нет, – сказал Михаил, – я это тряпку сжег.
– А, так, – сказал Егорша и снова лег.
– Егорша? А, Егорша? – немного погодя позвал Михаил.
Егорша не откликнулся. Егорша спал. У него была поразительная, прямо-таки счастливая способность засыпать сразу.
//-- 3 --//
Со сплавом, как и думал Михаил, ничего не вышло. Анфиса Петровна и слушать не захотела, когда он заикнулся об этом. Нет и нет.
– Почему нет? – заартачился было он. – Егоршу небось отпускаешь. Чем он лучше?
– То Егоршу, а то тебя. Без Егорши-то мы проживем, а без тебя… не знаю… Верно, верно говорю, Михаил… – И тут она еще сказала: – Потерпи маленько. Больше терпели. Всю войну вместе прошли – давай уж до фронтовиков дотянем.
И он сдался. Кто-то должен же ковыряться в земле. Ведь за время войны где только не распахали залежи да пустоши. А потом – надо правду говорить выручала их Анфиса Петровна в войну, крепко выручала. Да если бы не она, Анфиса Петровна, им бы и избы новой не видать. Это она первая сказала: «Михаил, ставь избу». И на неделю согнала людей – всех, у кого хоть мало-мальски топор в руках держится.
Вот так и не удалось ему начать новую жизнь, о которой столько они говорили с Егоршей нынешней весной.
И он опять пахал, сеял, ставил изгороди.
За этой работой как-то незаметно наступило лето.
Дружно, словно наверстывая упущенное время, полезла молодая трава. Распустился кустарник. И уже комар начал оттачивать свое жало на лошадях и пахарях.
По утрам его будили журавли. С повети, где он теперь спал с братьями, хорошо были слышны их позывные, когда на восходе солнца они летели с пекашинских озимей на заречные болота.
За неделю тяжкой работы Михаил высох и почернел, как грач. Он сжег Дуняркин платочек, железный обруч набил на сердце, но куда деваться от памяти?
Шагая за скрипучим, вихляющим плугом, переезжая с одного поля на другое, он постоянно натыкался на места, напоминавшие о ней. То это был Попов ручей, где он вызволял заплаканную Дунярку с Партизаном, то Абрамкина навина – тут Дунярка стыдливо сунула ему вышитый платочек, то старое клеверище у реки, где они сидели на жердях в тот душмяный вечер…
Сколько же воды утекло с того вечера! Нет больше в живых Насти Гаврилиной – не вышла из больницы на своих ногах, под холстом привезли домой. Нет в живых Николаши Семьина, его первого учителя по кузнечному делу, да и клеверища, того розового пахучего поля, на котором впервые у него как-то незнакомо и тревожно забилось сердце, того клеверища тоже нет – он сам дважды запахивал его под рожь…
Как-то раз, возвращаясь из дальней навины, где его только что сменил за плугом Илья Нетесов, Михаил неожиданно для себя услыхал песню: