По степи идет ночь. Черство шелестит былье скошенных трав. У мара звенит ковыль. Микроскопической станции "Разъезд Map" не видно в степи.
А поезд № пятьдесят седьмой-смешанный ползет по черной степи.
Люди, человеческие ноги, руки, головы, животы, спины, человеческий навоз, - люди, обсыпанные вшами, как этими людьми теплушки. Люди, собравшиеся здесь и отстоявшие право ехать с величайшими кулачными усилиями, ибо там, в голодных губерниях, на каждой станции к теплушкам бросались десятки голодных людей и через головы, шеи, спины, ноги, по людям лезли вовнутрь, - их били, они били, срывая, сбрасывая уже едущих, и побоище продолжалось до тех пор, пока не трогался поезд, увозя тех, кто застрял, а эти, вновь влезшие, готовились к новой драке на новой станции. Люди едут неделями. Все эти люди давно уже потеряли различие между ночью и днем, между грязью и чистотой и научились спать сидя, стоя, вися. В теплушке вдоль и поперек в несколько ярусов настланы нары, и на нарах, под нарами, на полу, на полках, во всех щелях, сидя, стоя, лежа, притихли люди, - чтобы шуметь на станции. Воздух в теплушке изгажен человеческими желудками и махоркой. Ночью в теплушке темно, двери и люки закрыты. В теплушке холодно, в щели дует ветер. Кто-то хрипит, кто-то чешется, теплушка скрипит, как старый рыдван. Двигаться в теплушке нельзя, ибо ноги одного лежат на груди другого, а третий заснул над ними, и его ноги стали у шеи первого. И все же - двигаются... Человек, у которого, должно быть, изъедены легкие, инстинктивно жмется к двери, и около него, отодвинув дверь, люди, мужчины и женщины, отправляют свои естественные потребности, свисая над ползущими шпалами или приседая, - человек изучил во всех подробностях, как это делают, - все по-разному.
У человека, сгорающего последним румянцем чахотки, странны и спутанны ощущения. Мысли о стоицизме и честности, маленькая его комнатка, его брошюры и книги, голод - все отлетело куда-то к черту. После многих бессонных ночей мысли, точно у лихорадочного, дифференцировались, и человек чувствовал, как его "я" двоится, троится, как правая рука живет и думает по-своему, самостоятельно, и спорит о чем-то с раздвоенным "я". Дни, ночи, теплушки, станционные поселки, третьи классы, подножки, крыши - все смешалось, спуталось, и человеку хочется упасть и спать безмерно сладко - пусть по нему ходят, пусть на него плюнули, пусть сыплются на него вши. Стоицизм, брошюры о социализме и чахотке и книга о боге, - человек думает о новом, необыкновенном братстве - упасть, подкошенному сном, прижаться к человеку - кто он? почему он? сифилитик? сыпнотифозный? - греть его и греться человеческим его телесным теплом... Гудки, свистки, звонки... Мозг кажется вывалянным в пуху, и, потому что пух всегда жарок и зноен, мысли знойны, необыкновенны, неотступны и страстны, на границе лихорадочного небытия... Качается, качается в мозгу перекладина у дверей, скрипят двери, и женщины, женщины свешиваются, приседают над ползущими шпалами. Пол!..
Вчера на маленькой станции к вагону подошла баба. У дверей стоял солдат.
- Касатик, пусти Христа ради! Никак не сядем, вишь, касатик, - сказала баба.
- Некуда, тетка! И не моги. Никаких местов! - ответил солдат.
- Христом-богом...
- А чем уплотишь?
- Уж как-нибудь...
- А в люботу играешь?
- Да уж как-нибудь... столкуимси...
- Ага! Ну, полезай под нары. Там наша шинеля лежит. Эй, Семен, прими бабу!
Солдат уполз под нары, люди столпились кругом, и сердце человека сщемило безмерною сладкою болью, звериным, - хотелось кричать, бить, броситься к первой женщине, быть сильным безмерно и жестоким и здесь, при людях, насиловать, насиловать, насиловать! Мысль, благородство, стыд, стоицизм - к черту! Зверь!
Качается, качается в мозгу перекладина... Женщины, женщины, женщины... До боли четко двоится "я", и сердце нудно спорит о чем-то с грудью... Скрипит, покачивается, ползет теплушка.
Человек засыпает стоя и падает, подкошенный сном, кому-то под ноги. Кто-то валится на него. Человек спит сладко, глухо, как камень. Теплушка глухо спит... Станция, свистки, толчки... Человек на минуту просыпается. Голова человека -"я" человеческое удвоено, утроено, удесятерено, - его голова лежит на женском голом животе, едко пахнет тримитиламином, мысли толпятся, как пестрые бабы на базаре, - мысли летят к черту! - зверь! инстинкт! - и человек целует, целует, целует голый женский живот страстно, больно, - кто она? откуда она? - Баба медленно просыпается, чешется, говорит сонно:
- Кончь, ахальник... Ишь приловчился!.. - И - и начинает неровно дышать...
Степь. Пустота. Бескрайность. Мрак. Холод. На станции, где поезд повстречался с рассветом, люди бегут за водой к пустым колодцам и к лужам, жгут костры, чтобы согреться и варить картошку, - и в опустевшей теплушке приметили мертвеца: вчера старик мучился в сыпном тифе, теперь старик мертв. Серая рассветная муть. Из черных щелей степных горизонтов идет ветер, холодный и злой. Облака низки, - пойдет снег. Шпалы, теплушки, люди. Горят костры красными огнями, пахнет дымом. У костров, где варится картошка - пока варится картошка, - люди снимают с себя рубашки, кофты, штаны, юбки, стряхивают в огонь вшей и давят гнид. Люди едут неделями - в степь! за хлебом - нету хлеба, нету соли. Люди жадно едят картошку. Поезд остановился и будет стоять сутки, двое суток... На рассвете сотнями люди разбредаются по окрестным деревням, и в деревнях (чем дальше в степь, тем ниже избы, тем выше скирды), разбившись малыми кучками, люди молят Христа ради. Бабы стоят под окнами, кланяются и поют:
- Подайте мииииилостыньку Христааа рааади! Поезд будет стоять сутки, двое суток. Теплушечные старосты идут к дежурному, от дежурного в чрезвычайку. Здесь были белые, - станция: теплушка, снятая с колес, теплушки, поставленные в ряд, с проломанными щелями вместо дверей. В конторе - темной теплушке - дымит "лягушка", пахнет сургучом, жужжат провода и люди. Человек шепчет дежурному.
- Н-не могу-с! - говорит дежурный довольным басом. - Полный состав. Сто пятьдесят осей, семьдесят пять вагонов. Н-не могу-с!..
Человек гладит своим обшлагом обшлаг дежурного и сует пачку.
- Ттовариши! - н-не могу! Я беру только в тех случаях, когда могу помочь, но в данном случае - семьдесят пять вагонов, сто пятьдесят осей. Н-не могу-сс...
Гладить обшлаг обшлагом - стало быть, предложить "подмазать"...
Но оказывается - дежурный мог. К вечеру приходит новый поезд, новые сотни жгут костры и давят вшей, - и этот поезд ночью ушел первым. Люди бегут к дежурному, дежурного нет, - новый дежурный (это было, - сторожа успокаивали: - нету-ти его, слышь... Его, слышь, на той неделе семь разов били...) ...Люди бегут в чрезвычайку, - но к ночи пришел отряд продармейцев, и по вагонам идет обыск.
Продармеец влезает в притихшую теплушку.
- Ну, которые? Што?
Старик на нарах снимает фуражку и пускает ее по рукам.
- Складайся, братцы, по два с полтинником!.. Новым рассветом поезд уходит. На платформе появляется дежурный, и поезд тысячей глоток прощается:
- Своооолааач! Взяяяаатоошнииик!..
Поезд идет так, что можно слезть и идти рядом. Степь. Пустота. Холод. Голод. Днем над степью поднимается сонное солнце. В осенней тишине летают над ограбленными полями вороньи стаи - тоскливые стаи. Курятся избы редких селений синим соломенным дымком, - тоскливые избы.
Ночью падает снег, земля встречает утро зимою, но вместе со снегом идет тепло, и опять осень. Идет дождь, плачет земля, обдуваемая холодным ветром, закутанная мокрым небом. Серыми клочьями лежит снег. Серой фатой стала изморозь.
В селе Старый Курдюм, разметавшемся по вертепежинам у степного ручья, точно мушиные пятна, никто не знает, что вон там, у горизонта, полегла - Азия.
В селе Старый Курдюм, на русской стороне, на татарской и мордовской - перед избами в амбарушках и за избами в скирдах, на гумнах - лежат пшеницы, ржи, проса, жито - хлеб. С хлебом убрались, теперь отдых, покой.
В этот день на рассвете в селе Старый Курдюм, на русской стороне топят бани. Бани - землянки - стоят по ручью. Босые девки таскают воду, в избе хозяин разводит золу, собирает тряпье, и все идут париться - старики, мужики, деверья, сыновья, ребята, матери, жены, снохи, девки, все вместе. В бане нет труб - в паре, в красных отсветах, в тесноте толкаются белые человеческие тела, моются все одним и тем же щелоком, спины трет всем хозяин, и окупываться бегают все на ручей, в серой рассветной изморози. По лощинам у ручья лежит снег.
А на татарской стороне, за ручьем, где мечеть, в этот час, после пятницы, татары, разостлав свои коврики, молятся на восток, невидимому солнцу, потом, вымыв руки и ноги, в чулках и тюбетейках идут в круглую избу, устланную коврами и подушками, садятся среди избы, на пол, и едят барана, чавкая, руками, по которым течет сало. Глаза у барана съедает старик. Женщины, которым, кажется, не полагается есть, стоят в стороне.
И в этот час в село Старый Курдюм приходит артель тех, что приехали за хлебом.
У околицы, у долгой верехи колодца, стоит тесной кучей мордва, бабы в рогах, с ногами, как бревна, и маленькие мужичонки, с мочальными бородками, в шляпах, как глиняный таз, и в рубашках ниже колен, подпоясанных на груди и с чесмышками у пояса: - дикий народец еще более безмолвен, чем древние сфинксы. Мужичонко, кривляясь, приседая, бежит к пришедшим, снимает шляпу, улыбается бледно, щурится, шепчет:
- Дзеребрены дзеньги давай!.. дзеньги... Роз дам, пси-нису дам!.. Дзеребрены дзеньги! - и бежит обратно к своим.
Его сменяет баба в рогах и с ногами, как бревна.
- Дзеребрены дзеньги давай! Роз дам, псинису дам! - говорит баба, улыбается и бежит обратно, щуря глаза, похожие на подсолнечные семечки и тусклые, как потертая солдатская пуговица (Китай-Город?!).
В вертепежине из ближней бани выскакивает голая девка с разметавшимися волосами, бежит очумело к ручью, оттуда к избе и обратно в баню. С той стороны из-за ручья мчатся татары, верхом, болтая ногами, сопровождаемые татарчатами и собачьим лаем. Татары окружают пришедших, болтают ногами, сдерживая лошадей, протягивают руки для пожатья. Один кричит, плутовато ухмыляясь: