Смекни!
smekni.com

Веселые похороны (стр. 13 из 13)

Нью-йоркская квартира Микки была в Даунтауне, Алик приходил и туда, все в то же заветное время между тремя и восемью.

Был период, когда Валентина отказала ему в ночных визитах. Она в ту пору как раз переехала в Квинс, потому что ее взяли на работу в тамошний колледж преподавателем русского языка. В Квинсе у нее был другой мужчина, из России, но никто его не видел, известно было, что работает он водителем грузовика.

Сколько длился водитель в ее жизни, трудно сказать, но, когда она получила, пройдя огромный конкурс, совсем настоящую американскую работу в одном из нью-йоркских университетов, водителя уже не было.

Снова был Алик, и Валентине стало ясно, что теперь уж это окончательно, что никто ни от кого никуда не денется: ни она от Алика, ни Алик от Нинки…

11

Московская инженерша, приведенная в дом, осталась ночевать на коврике и немедленно присохла к дому. Утром, в самое безлюдное время, когда народ, который работал, разбегался по своим конторам, а который сидел на пособии, еще глаз не разлепил, когда сама Нинка еще не стряхнула с себя своего апельсинового сна, эта невзрачная, с первого раза не запоминающаяся женщина перемыла вчерашние чашки и стаканы, а потом заглянула к Алику. Он уже проснулся.

— Я Люда из Москвы, — повторила она на всякий случай, потому что, хоть ее вчера с Аликом и знакомили, она давным-давно привыкла, что с первого раза ее никто не запоминает.

— Давно? — живо заинтересовался Алик.

— Шесть дней. А кажется, что давно. Умыться? — Она спросила так легко, как будто это и было ее главное занятие: поутру умывать больных. И тут же принесла мокрое полотенце, протерла лицо, шею, руки.

— Чего в Москве нового? — механически спросил Алик.

— Да все то же… По радио трескотня, магазины пустые… Чего там нового…

— Позавтракать? — предложила Люда.

— Ну, давай попробуем.

С едой обстояло плохо. Последние две недели он ел одно детское питание, да и эту фруктовую ерунду с трудом глотал.

— Ну, я пюре картофельное сделаю. — И она уже была на кухне, тихонько там позвякивала.

Пюре она сделала жиденьким, и оно как-то хорошо проскочило. Вообще сегодня с утра Алик чувствовал себя получше: не так мутился свет и зрение было обыкновенным, без фокусов.

Люда перетряхивала Аликовы подушки и с грустью думала, что за судьба такая ей досталась — всех хоронить. В свои сорок пять она похоронила мать, отца, двух бабушек, деда, первого мужа и вот только что — близкую подругу. Всех кормила, умывала, а потом и обмывала. Но этот вроде уж совсем не мой, а вот привело…

У нее была куча дел, длиннейший список покупок, визитов к незнакомым людям, которые хотели ее порасспросить о своих московских родственниках и порассказать о своей жизни, но она уже чувствовала, что влипла, не может оторваться от этого нелепого дома, от человека, которого она вот-вот полюбит, и снова ей придется надрывать свое сердце на том же самом месте…

Зазвонил телефон, кто-то крикнул в трубку:

— Включите CNN! В Москве переворот!

— В Москве переворот, — упавшим голосом повторила Люда. — Вот тебе и новости.

В телевизоре замелькали обрывчатые куски хроники. Какое-то ГКЧП, не лица, а обмылки, косноязычные, с подлостью, заметной на лице, как плохие вставные зубы…

— Да откуда же такие рожи берутся? — удивился Алик.

— А здешние что, лучше? — с неожиданным патриотизмом воскликнула Люда.

— Все-таки лучше. — Алик подумал немного. — Конечно, лучше. Тоже воры, но застенчивые. А эти уж больно бесстыжие.

Понять, что там происходит на самом деле, было совершенно невозможно.

У Горбачева оказалось состояние здоровья.

— Наверное, они его уже убили…

Телефон звонил беспрерывно. Событие такого рода удержать в себе было невозможно.

Люда развернула телевизор, чтобы Алику было удобнее.

Билет у нее был на шестое сентября. Надо скорей менять и возвращаться… А с другой стороны, чего возвращаться, когда сын здесь… Муж пусть лучше сюда выбирается… А здесь чего делать, без языка, без ничего… Дома книги, друзья, милых шесть соток… Все неслось одной смутной тучей…

— Я же говорил: до подписания договора должно что-то произойти, удовлетворенно сказал Алик.

— Какого еще договора?.. — удивилась Люда. Она не следила за политическими новостями, ей давно все это опротивело…

— Люд, разбуди Нинку, — попросил Алик.

Но Нинка уже и сама приползла.

— Попомните мое слово: вот теперь все и решится… — пророчествовал Алик.

— Что решится? — Нинка была рассеянна и еще не вовсе проснулась. Все события за пределами этой квартиры были от нее одинаково далеко.

К вечеру опять набилось множество народу. Телевизор вынесли из спальни и поставили на стол, народ отхлынул от Алика и сгрудился у телевизора.

Происходило что-то совершенно непонятное: какой-то марионеточный дергунчик, завхоз из бани, усач с собачьей мордой, полубесы-полулюди, фантасмагория сна из «Евгения Онегина». И — танки. В город входили войска. По улицам медленно ползли огромные танки, и было непонятно, кто против кого воюет.

Люда, зажав виски, стонала:

— Что теперь будет? Что будет?

Сын ее, молоденький программист, сорвался пораньше с работы, сидел с ней рядом и немного ее стеснялся:

— Что будет? Военная диктатура будет.

Пытались прозвониться в Москву, но линия была занята. Вероятно, в эти минуты десятки тысяч человек набирали московские номера.

— Смотрите, смотрите, танки мимо нашего дома идут!

Танки шли по Садовому кольцу.

— Да чего ты так убиваешься, сын твой здесь, останешься, и все, — пыталась успокоить Люду Файка.

— А отец, наверное, давно на пенсии, — невпопад сказала Нина.

Один только Алик знал, что сказала она впопад: отец у Нины был пламенный гэбэшник в большом чине, отказался от нее, когда она уехала, и даже матери запретил переписку…

— О, сучья власть, пропади она пропадом. И вся водка кончилась… Либин вскочил и пошел к лифту.

Джойка, которая довольно хорошо читала по-русски, но понимала русскую речь значительно хуже, в эти часы своими ушами прозрела: каждое слово, сказанное диктором, понимала с лету. Она принадлежала к странной породе людей, влюбившихся в чужую землю ни разу ее не видевши, по одним только старомодным книжкам, да к тому же в плохих переводах. Но она хоть понимала по какому-то неожиданному вдохновению дикторский текст, а Руди только пялил глаза, ерзал и время от времени тянул Джойку за локоть и требовал перевода.

Происходящее в Москве было до такой степени непонятным, что перевод, похоже, требовался всем.

Про Алика на некоторое время забыли, и он закрыл глаза. То, что происходило на экране, он воспринимал сейчас как мелькание пятен. К вечеру устал, но сознание оставалось ясным.

Тишорт села к нему на ручку кресла, погладила плечо.

— Там теперь будет война? — спросила тихо.

— Война? Не думаю… Несчастная страна…

Тишорт недовольно наморщила лоб:

— Ну, это я уже слышала. Бедная, богатая, развитая, отсталая — это я понимаю. А как это — несчастная страна? Не понимаю.

— Тишорт, а ты умница. — Алик посмотрел на нее с удивлением и с удовольствием.

И Тишорт это поняла.

Все сидящие здесь люди, родившиеся в России, различные по дарованию, по образованию, просто по человеческим качествам, сходились в одной точке: все они так или иначе покинули Россию. Большинство эмигрировало на законных основаниях, некоторые были невозвращенцами, наиболее дерзкие бежали через границы. Но именно этот совершснный поступок роднил их. Как бы ни разнились их взгляды, как бы ни складывалась в эмиграции жизнь, в этом поступке содержалось неотменимо общее: пересеченная граница, пересеченная, запнувшаяся линия жизни, обрыв старых корней и выращивание новых, на другой земле, с иным составом, цветом и запахом.

Теперь, по прошествии лет, сами тела их поменяли состав: вода Нового Света, его новенькие молекулы составляли их кровь и мышцы, заменили все старое, тамошнее. Их реакции, поведение и образ мыслей постепенно меняли форму. Но при этом все они одинаково нуждались в одном — в доказательстве правильности того поступка. И чем сложнее и непреодолимей оказывались трудности американской жизни, тем нужнее были доказательства правильности того шага.

Все эти годы для большинства из них вести из Москвы о все нарастающей нелепости, бездарности и преступности тамошней жизни были, осознанно или бессознательно, желанным подтверждением правильности их жизненного выбора.

Но никто не мог предположить, что все, происходящее теперь в этой далекой, бывшей, вычеркнутой из жизни стране — пропади она пропадом! — будет так больно отзываться… Оказалось, что страна эта сидит в печенках, в душе, и что бы они о ней ни думали, а думали они разное, связь с ней оказалась нерасторжимой. Какая-то химическая реакция в крови — тошно, кисло, страшно…

Казалось, что она давно уже существует только в виде снов. Всем снился один и тот же сон, но в разных вариантах. Алик в свое время коллекционировал эти сны и даже собрал тетрадочку, которую назвал «Сонник эмигранта». Структура этого сна была такая: я попадаю домой, в Россию, и там оказываюсь в запертом помещении, или в помещении без дверей, или в контейнере для мусора, или возникают иные обстоятельства, которые не дают мне возможности вернуться в Америку, — например, потеря документов, заключение в тюрьму; а одному еврею даже явилась покойная мама и связала его веревкой…

Самому Алику этот сон явился в забавной разновидности: как будто он приехал в Москву, а там все светло и прекрасно и старые друзья празднуют его приезд в какой-то многокомнатной квартире, страшно знакомой и запущенной, вокруг толчея и дружеская свалка, а потом все едут провожать его в Шереметьево, и это уже совсем не похоже на душераздирающие проводы прошлых лет, когда всс навсегда и насмерть. И вот уже надо идти на посадку, но тут вдруг появляется Саша Ноликов, старый приятель, сует ему в руку несколько собачьих поводков, на которых волнуются и пританцовывают милые небольшие дворняги, пестренькие, с лаячьей кровью и загнутыми крендельком хвостами, — и исчезает. Все друзья куда-то подевались, и Алик стоит с этими собаками, и нет никого, кому бы он мог передать эту сворку, и уже объявляют, что регистрация на Нью-Йорк оканчивается. Какой-то служащий авиакомпании подходит к нему и сообщает, что самолет уже в воздухе… И он остается с этими собаками в Москве, почему-то известно, что навсегда. Беспокоит только одно: как Нинка будет платить за ателье в Манхэттене. И тут же, во сне, запахло лифтом, лофтом, невыветриваемым грубым табаком… — Скажи, Алик, а там вы плохо жили? — Тишорт снова теребила его плечо. — Дурочка… Отлично мы жили… Да мне всюду отлично… Это точно. В Манхэттене он жил, как на Трубной, как на Лиговке, как по любому из своих долговременных или трехдневных адресов. Он быстро обживал новые места, узнавая их закоулки, подворотни, опасные и прекрасные ракурсы, как тело новой любовницы. В годы юности все вертелось с большой скоростью, но, при его повышенном внимании к миру и памятливости, ничего не забывалось: он мог бы восстановить рисунок обоев всех комнат, где жил, лица продавщиц в ближайших булочных, узор лепнины на фасаде дома напротив, профиль щуки, пойманной на удочку в Плещеевом озере в шестьдесят девятом году, и лирообразную сосну с одним сбитым рогом, возвышающуюся посреди пионерского лагеря в Верее… И словно в благодарность за память и внимание мир был благосклонен к нему. Он приезжал в распухший от дождей Кейп-Код, и вылезало дрожащее солнышко; он проходил мимо яблони, и выжидавшее этого момента яблоко падало к его ногам просто так, в подарок. Это качество распространялось даже на мир техники: когда он набирал номер, линия всегда была свободна. Здесь, правда, был маленький фокус. Иногда, когда, зная эту его способность, его просили набрать какой-нибудь намертво занятый номер, он часами отказывался, а потом вдруг, улучив момент, мгновенно пробивался… Америка явственно отвечала приязнью на его восхищение. А у Алика просто дух захватывало от новизны этого Нового Света. Он казался Алику новеньким в буквальном смысле этого слова. Старые, в три обхвата, деревья были выстроены из молодой и крепкой ткани. Здесь все было плотнее, крепче и грубее. Алик, человек третьего, российского, мира, в тридцатилетнем возрасте прикоснулся и к Америке, и к Европе. Сначала Вена и Рим, все итальянские сладости, от которых почти год он не мог оторваться… Только уехав в Америку и прожив в ней первые годы безвыездно, он понял американскую зависть к Старой Европе с ее прозрачной изношенностью, культурной утонченностью и даже исчерпанностью, равно как и высокомерное, но в глубине тоже завистливое отношение Европы к широкоплечей и элементарной Америке. Алик, с рыжей щеточкой усов, с подвязанными в ту пору у шеи длинным жестким хвостом волосами, стоял между ними как третейский судья — и не могло быть лучшего судьи. Он не отличался беспристрастностью, напротив, он был невероятно и любовно пристрастен. Он обожал хайвеи Америки и разноцветную, самую красивую, как он полагал, в мире толпу — толпу нью-йоркской подземки, американскую уличную еду и ее уличную музыку. Но он наслаждался маленькими круглыми фонтанчиками на круглых площадях Экс-ан-Прованса, отмечающего собой нежный переход между Францией и Италией, любил романскую архитектуру и всегда, когда ему попадались ее останки, радовался встрече, обожал изрезанные, как кленовые и березовые листья, берега греческих островов и средневековую Германию, каждую минуту обещавшую открыть себя в Марбурге или в Нюрнберге, но не исполнившую обещания, зато все, что не было найдено на улицах, обнаружилось в потрясающих немецких музеях, и немецкое искусство совершенно перешибло итальянское Возрождение. И пиво немецкое было отличное. Он никогда не чувствовал необходимости принимать чью-то сторону, он стоял на своей собственной стороне, и это место позволяло ему любить всех равно. Он бормотал девочке что-то куцее и, как ему самому казалось, незначительное об Америке и Европе, огорчался, что поглупел и не может сказать убедительно и связно. Она слушала его со вниманием, а потом спросила: — А ты любишь Россию? — Конечно, люблю. — А почему? — все приставала к нему Тишорт. — По кочану, — грубо отрезал он. Тишорт разозлилась. Она так и не научилась принимать в расчет его болезнь. — И ты, и ты как все! Объясни — почему? Все говорят, что там очень плохо жили. Алик честно задумался: вопрос оказался действительно не прост. — Открыть секрет? Тишорт кивнула. — Подставь поближе ухо. Она прислонила ухо к самым его губам, едва его не завалив. — Никто в этом ни хрена не понимает, а самые умные только прикидываются, что понимают. — При — что? — Делают вид. — И ты? И ты тоже? — как будто обрадовалась Тишорт. — Я прикидываюсь лучше всех. Вид у обоих был исключительно довольный. Ирина с ревнивым интересом смотрела в их сторону. 12 Хозяин дома был большая гнида. Алик как кость в горле торчал у него уже почти двадцать лет, и ничего с этим нельзя было поделать. Первый жилец, попавший сюда, как только дом перешел в руки этого хозяина и склады только-только освобождались, Алик платил ему за квартиру деньги, которые теперь были просто смешными. Тот старый контракт изменить было невозможно. Район Челси, когда-то фабричный, запущенный, столь точно описанный любимым Аликом О. Генри, стал за эти годы почти фешенебельным. Рядом был Гринвич-Вилледж с богемной жизнью, музыкальными клубами и наркотическими забавами, и дух ночного веселья распространялся от него, захватывая близлежащие кварталы. За последние двадцать лет здесь все взлетело в цене, квартиры чуть не в десять раз, а Алик все платил четыре сотни, да еще и постоянно задерживал. Хозяин дома жил в богатом пригороде, всем ведал «суперинтендант» помесь управдома с дворником. Это была должность наемная. Здешний «супер» Клод работал в доме почти с самого заселения, он был человек совсем особенный — полуфранцуз с каким-то заковыристым прошлым. Из его обрывчатых рассказов то всплывал Тринидад с океанской яхтой, то выскакивала Северная Африка с опасными охотами. Похоже было на вранье, но одновременно с этим складывалось впечатление, что подлинная его жизнь содержит кое-что не менее интересное. И Алик допридумал ему биографию, уверял всех, что тот великий карточный шулер, попался, сидел в турецкой тюрьме и бежал на воздушном шаре… Дважды, в самые трудные времена, Клод, не лишенный художественных интересов и филантропических замашек, выручал Алика, покупал его работы. Не так уж много на свете домоуправов, покупающих живопись. Кроме всего прочего, Клод любил Нинку. Он приходил иногда к ней поболтать, она варила ему кофе, когда-то даже раскладывала легкое дурацкое гаданье «на даму»… Не знающая ни слова по-английски, Нинка, приехав в Америку, принялась за французский. В этом был какой-то особенный, только ей свойственный идиотизм. Может быть, именно поэтому Клод ее так полюбил. Сам он тоже был человек со странностями, единственный из всех, он даже предпочитал Нинку Алику. Клод, приходя обыкновенно в первой половине дня, видел, что в хаотической и бесформенной Нинкиной жизни присутствовал элемент строгого режима. Она вставала обыкновенно около часу и подавала слабый голос; Алик варил ей кофе и нес в спальню вместе со стаканом холодной воды. Обычно это было самое рабочее время, и в эти часы он с ней даже не разговаривал. Она медленно приходила в себя, долго принимала ванну, мазала лицо и тело разными кремами, присланными из Москвы подругой — местных она не признавала, — и бесконечно водила щеткой по знаменитым волосам. В молодости она несколько лет проработала в московском Доме моделей и все никак не могла забыть этого великого в жизни времени. Надев черное кимоно, она снова забивалась в спальню с каким-нибудь восхитительно дурацким занятием: пасьянсом или складыванием огромных картин «паззл». Вот тут обыкновенно и приходил Клод. Она принимала гостя в кухне и пила свои наперсточные чашечки одну за другой. В это время дня она есть еще не могла и пить тоже. Она была действительно слабенькая даже курить начинала ближе к вечеру, собравшись с силами, уже после первой еды и первого алкоголя. Алик заканчивал часам к семи. Если водились деньги, шли обедать в один из маленьких ресторанов Гринвич-Вилледжа. Первые американские годы были у Алика поудачней, тогда еще не так много русских художников понаехало, он был даже в небольшой моде. Нинка в начале американской жизни предпочитала все восточное, это был самый пик ее увлечения, и они шли к китайцам или к японцам. Алик, конечно, знал самых настоящих. Нинка к выходу усердно готовилась, одевалась, красилась. Брала с собой кошку Катю, привезенную из Москвы со всеми положенными справками, бледно-серую, с желтыми глазами. Катя тоже была сумасшедшая — какую нормальную кошку можно заставить часами лежать на плече, свесив расслабленно лапы? Если к вечеру приходили друзья, заказывали пиццу внизу или китайскую еду из Чайнатауна, из любимого ресторана, где их знали. Хозяин всегда присылал для Нинки какой-нибудь маленький подарочек. Кто-нибудь приносил пиво или водку — большого пьянства тогда не было. — Здесь климат такой, — говорил Алик, — здесь пьянства нет, есть алкоголизм. Это была правда. На третьем году своего пребывания в Америке Нинка стала настоящим алкоголиком, правда малопьющим. Но красота ее от этого делалась все пронзительней… Хозяин приехал накануне навести порядок в делах. Расчехвостил Клода за мусорный штраф и потребовал немедленного выселения Алика: неуплата за три месяца была достаточным основанием. Клод пытался даже защитить старых жильцов, говорил об ужасной болезни и, вероятно, скором конце. — Я хочу сам посмотреть, — настаивал хозяин, и Клоду ничего не оставалось, как подняться на пятый этаж. Шел одиннадцатый час, жизнь была в самом разгаре, когда они вышли из лифта. На грузного старика с розовым замшевым лицом никто внимания не обратил. Никакого ожидаемого буйного веселья и особого русского пьянства не происходило. Возле телевизора сидела большая компания. Хозяин огляделся. Он давным-давно сюда не заглядывал. Помещение прекрасное, немного отремонтировать — и можно взять тридцать пять сотен, а то и сорок. — Он хороший художник, этот парень. — Клод указал глазами на работы, прислоненные к стене. Алик прежде не любил развешивать своих работ, ему мешали старые картины. Хозяин взглянул мельком. У него был приятель, который держал в двадцатых годах здесь, в Челси, дешевенькую гостиницу, почти ночлежку, пускал всякий сброд, нищих художников, безработных актеров, продержался кое-как в депрессию. Иногда брал у своих жильцов вместо денег их мазню, исключительно по доброте душевной, вешал в холле. А потом прошли годы и оказалось, что у него собралась коллекция, которая стоила десяти гостиниц… Но это было давно, времена были другие, а теперь слишком уж много художников развелось. «Нет-нет, никаких этих картин», — решил хозяин. Нинка, увидев Клода, пошла к нему своей шаткой изящной походкой, готовя по дороге французскую фразу, но сказать не успела, потому что Клод первым ей сказал: — Наш хозяин зашел по делу. Нинка проявила неожиданную сметливость, заулыбалась, что-то прощебетала неопределенное и рванулась к Либину. Обхватила его за голову и горячо зашептала в ухо: — Вон там у двери хозяин, его «супер» привел. Ты сделай так, чтобы они к Алику не цеплялись. Умоляю. Либин быстро смекнул, в чем дело, вышел к ним с придурковатой радостной улыбкой: — Видите ли, в Москве политический переворот, мы несколько обеспокоены. Звучало это так, как будто он премьер-министр соседнего государства. При этом он напирал на них животом и теснил к лифту. Они поддавались. Уже возле самой двери, перестав улыбаться, сказал четко и раздельно: — Я брат Алика. Прошу прощения за задержку, счета я вчера оплатил и гарантирую, что больше таких задержек не будет… «Сейчас этот чертов ирландец развопится», — подумал Клод, но хозяин, ни слова не говоря, нажал лифтовую кнопку. 13 Двое суток телевизор не выключали. Двое суток не смолкал телефон и беспрерывно хлопала дверь. Алик лежал плоский и резиновый, как пустая грелка, но был оживлен и уверял, что ему много лучше. Как античная драма, действие шло уже три дня, и за это время прошлое, от которого они более или менее основательно отгородились, снова вошло в их жизнь, и они ужасались, плакали, искали знакомые лица в огромной толпе возле Белого дома и дождались-таки минуты, когда Людочкин сын вдруг завопил: — Папа, смотрите, папа! На экране был бородатый человек в очках, всем, казалось, знакомый, он шел прямо на камеру, слегка наклонив голову. Люда обхватила горло руками: — Ой, Костя! Я так и знала, что он там! К этому времени уже было ясно, что переворот не удался. — Мы выиграли, — сказал Алик. Откуда взялось это «мы», совершенно непонятно. Но это было то самое «мы», которому удивлялся отец Виктор в Париже, в самом начале войны. Дед его, белый офицер, принявший сан уже в эмиграции, ощутил тогда острую связь с Россией, устоявшееся за годы эмиграции «они» вдруг сменилось у него на это самое «мы», и в сорок седьмом он едва не уехал в Россию себе на погибель… Либин был с Аликом совершенно не согласен, но сегодня не собирался спорить, только пробормотал: — Ну, вот это как раз совершенно неизвестно, кто в действительности выиграл… Все радовались, что не началась гражданская война, что танки вышли из города. Непрерывно шла хроника: на Лубянке свалили Дзержинского и показали опустевший цоколь, лучший из всех памятников советской власти — пустой пьедестал. Партия — из гранита, мрамора, стали, как она сама себя расписывала, — сыпалась как труха, исчезала как наваждение. Хоронили троих погибших — три случайные песчинки были выбраны из толпы небесной рукой: ребята с хорошими лицами — русский, украинец, еврей. Над двумя машут кадилом, третий покрыт талесом. Таких похорон еще не было в этой стране… И тысячи, тысячи людей… Казалось, все гнилое, больное, подлое, что так долго копилось, разом обломилось, обрушилось и, как выплеснутые помои, как куча выброшенного смрадного хлама, уплывает по реке… И здешние, бывшие русские, в полном единодушии радовались, и всеобщая радость по этому поводу выражалась не в том, что пили больше обычного, а в том, что запели старые советские песни. Лучше всех пела Валентина: Все стало вокруг голубым и зеленым… Под каждым окошком поют соловьи… В этом квартале, в этой квартире не было ничего голубого и зеленого, и все они прекрасно знали, что все цвета в их новой стране имеют другие оттенки, иную степень напряженности, но каждый вспоминал цвета своего собственного детства: Валентина — Институтскую улицу в Калуге, текущую к мыльно-голубой Оке между двух рядов бледных лип, Алик — голубое и зеленое Подмосковье, доверчивый и ласково-неуверенный цвет первой листвы и нежного, в длинных переливах, неба, а Файка — Марьину Рощу с хромыми палисадниками и грубыми, топорно сделанными золотыми шарами на фоне едко-зеленого забора… Снизу, правда, тянуло прежней музыкой, и не обычной южноамериканской сальсой, а чем-то диким, бессмысленным, с постукиванием и подвыванием. Алик, более всех чувствительный к музыке, взмолился: — Либин, Христа ради, пойди заткни их как-нибудь. Либин, прихватив Наташу, исчез. В телевизоре шли толпы, толпы. В комнате тоже было много народу, и даже казалось, что они как-то связаны. Временами Алик замечал, что среди привычных лиц вдруг промелькивало незнакомое. Он увидел какого-то маленького седого старичка с кожаным ремешком на лбу, в странной белой одежде, но как-то не в фокусе. — Нин, а кто этот старичок? — спросил он. Нинка встревожилась — неужели он заметил хозяина? — Я про того маленького, с белой бородкой… Нинка огляделась — никакого старичка не было. Невыносимая музыка вдруг куда-то исчезла. Зато появились чьи-то дети, в большом количестве. Странные малосимпатичные дети с немного зверушечьими личиками. И, несмотря на поздний вечер, было очень жарко. Подошла Валентина: — Ну что? — Спой что-нибудь прохладное. Валентина села рядом с Аликом, обхватила его высохшую ногу и запела тихо и очень внятно: Ой, мороз, мороз, не морозь меня, Не морозь меня, моего коня… Голос у Валентины был действительно прохладным, и от него расходились по воздуху тонкие морщины, как после игрушечного кораблика, пущенного на воду. Алик увидел себя втиснутым в толстую коричневую шубу, в тесной цигейковой шапке поверх белого платка, на шубе ремень с любимой пряжкой, а сам он сидит в салазках с гнутой спинкой, впереди его идут мамины войлочные ботики и бьется подол синего пальто о серый войлок. Рот у него туго завязан шерстяным шарфом, а в том месте, где губы, шарф мокрый и теплый, но надо сильно дышать, очень сильно, потому что, как только перестаешь дышать, ледяная корочка запечатывает эту теплую лунку и шарф сразу же промерзает и колет… Дети, которых делалось все больше и больше, они тоже как будто в шубах, в пушистых заснеженных шубах… Хлопнула дверь — из лифта вывалился Либин с шестью парагвайцами. Все парагвайцы были почти одинаковые, мелкорослые, в черных брюках и белых рубашках, с маленькими барабанчиками, трещотками и колотушками. Они шли, погромыхивая своей музыкой. — Нин, ну а эти откуда взялись? — неуверенно спросил Алик. — Либин привел. Либин был пьян вдребезги. Он подошел к Алику: — Алик! Отличные ребята оказались. Я поставил им выпить. Думаю, они же не могут играть, когда руки стаканом заняты. И точно. Отличные ребята, только по-английски не говорят. Один немного спикает. А другие даже по-испански не очень умеют. У них язык гуарани или что-то похожее. Мы выпили чуток, я говорю: у меня друг болен. А они говорят: у нас есть такая музыка специальная, для тех, кто болен. А? Занятные ребята такие… Занятные ребята тем временем выстроились гуськом, друг другу в затылок. Первый, со шрамом через кирпично-смуглое лицо, ударил в барабанчик, и они двинулись по кругу, коротконогие, чуть приседая на каждом шагу, ритмично покачиваясь и издавая какие-то криковдохи. Девицы, изнемогшие за последнюю неделю от их музыки, зашлись от немого смеха. Но здесь, в помещении, эта музыка звучала совсем по-другому. Она была до жути серьезная, имела отношение не к уличному искусству, а к другим, несоизмеримо более важным, вещам. В ней присутствовал стук сердца, дыхание легких, движение воды и даже ворчащие звуки пищеварения. А сами музыкальные инструменты — Боже правый! — были черепами и малыми косточками, и скелетики висели на самих музыкантах, как праздничные украшения… Наконец музыка замерла, но не успел народ загудеть, вклинившись в эту паузу, как они развернулись в другую сторону и опять двинулись гуськом по кругу, и пошла другая музыка — древняя, жуткая… — Пляска смерти, — догадался Алик. Теперь, когда ему открылся смысл этой музыки как буквальный рассказ об умирании тела, он понял также, что их движение противусолонь было прологом к какой-то следующей теме. Та монотонная и заунывная музыка, которая так раздражала его все последнее время, оказалась внятной, как азбука. Но она оборвалась, чего-то недосказав. Гости всс прибывали. Алик разглядел в толпе своего школьного учителя физики, Николая Васильевича, по прозвищу Галоша, и вяло удивился: неужели он эмигрировал на старости лет… Сколько же ему теперь… Колька Зайцев, одноклассник, попавший под трамвай, худенький, в лыжной курточке с карманами, подбрасывал ногой тряпичный мячик… как мило, что он приволок его с собой… Двоюродная сестра Муся, умершая девочкой от лейкоза, прошла через комнату с тазом в руках, только не девочкой, а уже вполне взрослой девушкой. Все это было ничуть не странно, а в порядке вещей. И даже было такое чувство, что какие-то давние ошибки и неправильности исправлены… Фима подошел и потрогал холодную руку: — Алик, может, тебе хватит гулять? — Хватит, — согласился Алик. Фима поднял его легчайшее тело и отнес в спальню. Губы Алика были синими, ногти на руках — голубыми, и только волосы горели неизменной темной медью. «Гипоксия», — отметил автоматически Фима. Нина тащила с подоконника бутыль с травяным настоем… Главный из парагвайцев, их толмач, подошел к Валентине и попросил разрешения потрогать ее волосы. Одну руку он запустил в свои грубые угольно-блестящие патлы, а пальцами другой прошелся по Валентининым, выкрашенным разноцветными прядями, и засмеялся — чем-то его порадовала ее пестрая голова. Две недели тому назад они приехали в Нью-Йорк из большой деревни, затерявшейся в тропическом лесу, и не все диковинки здешнего мира успели потрогать руками. У нее же возникло странное ощущение, будто на нее надели тюбетейку. Впрочем, в этом не было ничего неприятного и через несколько минут прошло. Алик ловил воздух. Он знал, что надо дышать получше, иначе теплая лунка в шарфе затянется. Он делал судорожные вдохи, которых получалось больше, чем выдохов. — Устал… Фима сжал его запястье, сухое, как ветка мертвого дерева. Умирала диафрагмальная мышца, умирали легкие, умирало сердце. Фима раскрыл саквояж и задумался. Можно ввести камфару, подогнать истощенное сердце, пустить его галопом. Надолго ли хватит… Можно наркотик. Приятное забвение, из которого он скорее всего не вернется. А если оставить все так, как есть… сутки, двое… Никто не знает, сколько часов это может продолжаться… Эта страна ненавидела страдание. Она отвергала его онтологически, допуская лишь как частный случай, требующий немедленного искоренения. Отрицающая страдание молодая нация разработала целые школы — философские, психологические и медицинские, — занятые единственной задачей: любой ценой избавить человека от страдания. Идея эта с трудом ложилась на российские мозги Фимы. Земля, вырастившая его, любила и ценила страдание, даже сделала его своей пищей; на страданиях росли, взрослели, умнели… Да и еврейская Фимина кровь, тысячелетиями перегоняемая через фильтр страдания, как будто несла в себе какое-то жизненно важное вещество, которое в отсутствие страдания разрушалось. Люди такой породы, избавляясь от страдания, теряют и почву под ногами… Но к Алику все это не имело отношения. Фима не хотел, чтобы его друг так жестоко страдал последние часы жизни… — Ниночка, а теперь мы вызовем амбуланс, — сказал Фима гораздо более решительно, чем оно было у него в душе… 14 Машина приехала через пятнадцать минут. Здоровенный черный парень баскетбольного роста с выдвинутой челюстью и щуплый интеллигент в очках. Врачом оказался негр, а тот, второй, — беглый поляк или чех, как решил Фима, и тоже не дотянувшийся до американского диплома. Сходство непрошеное и неприятное. Фима отошел к окну. Негр откинул простыню. Провел рукой перед глазами Алика. Алик никак не отреагировал. Врач сжал запястье, утонувшее в его громадной руке, как карандаш. Фраза, которую он произнес, была длинной и совершенно непонятной. Фима скорее догадался, что тот говорит об искусственных легких и о госпитализации. Но даже не понял, предлагает он его забрать в госпиталь или, наоборот, отказывается. Но Нинка качала головой, трясла волосами и говорила по-русски, что никуда Алика не отдаст. Врач внимательно смотрел на ее отощавшую красоту, потом прикрыл большие веки в огромных ресницах и сказал: — Я понял, мэм. После чего он набрал в большой шприц жидкость из трех ампул и вкатил Алику между кожей и костью, в почти отсутствующее бедро. Очкарик кончил свою писанину, свел страдальчески лохматые брови на долгоносом лице и сказал врачу с акцентом, даже Фиме показавшимся чудовищным: — Женщина в плохом состоянии, введите ей транквилизатор, что ли, принимая во внимание… Врач стащил с рук перчатки, бросил в кейс и, не глядя в сторону советчика, буркнул что-то презрительное. Фиму просто передернуло: как он его… «Чего я здесь сижу как мудак: ничего не высижу. Надо возвращаться», впервые за все эти пропащие годы подумал Фима. И вдруг испугался: а смогу ли я, в самом деле, снова стать врачом? А смог бы я сдать все эти поганые экзамены по-русски? Да, впрочем, кто в Харькове с него спросит, там-то диплом годится… После ухода бессмысленной медицины Нина вдруг страшно засуетилась. Опять начала носиться с бутылками. Села у ног Алика, налила себе в ладонь жидкость и стала растирать Алику ноги, от кончиков пальцев вверх, к голени, потом к бедру. — Они ничего, ничего не понимают. Никто ничего не понимает, Алик. Они просто ни во что не верят. А я верю. Я верю. Господи, я верю же. — Она лила горсть за горстью, пятна расплывались на простыне, брызги летели в разные стороны, она яростно терла ноги, потом грудь. — Алик, Алик, ну сделай же что-нибудь, ну скажи что-нибудь. Ночь проклятая… Завтра будет лучше, правда… Но Алик ничего не отвечал, только дышал судорожно, напряженно. — Нинок, ты приляг, а? А я его сам помассирую. Хорошо? — предложил Фима, и она неожиданно легко согласилась. — Там Джойка сторожит. Она хотела сегодня подежурить. Может, ты там, на коврике? А она здесь посидит. — Пусть катится. Не нужен никто. — Она легла лицом вниз, в ногах у Алика, поперек широченной тахты, где он совсем уже терялся, и все продолжала говорить: — Мы поедем на Джамайку или во Флориду. Возьмем напрокат машину большую и всех возьмем с собой: и Вальку, и Либина, всех-всех, кого захотим. И в Диснейленд по дороге заедем. Правда, Алик? Отлично будет. Будем в мотелях останавливаться, как тогда. Они ни черта не понимают, эти врачи. Мы тебя травой поднимем, еще не таких поднимали… еще не таких лечили… — Тебе поспать бы надо, Нин. Она кивнула: — Попить принеси. Фима пошел навести ей ее пойла. Гости разошлись. В мастерской, в уголке, сжалась Джойка с сереньким Достоевским, все ждала, не позовут ли ее дежурить. Укрывшись с головой, спал кто-то из оставшихся гостей. Люда, домывая стаканы, спросила у Фимы: — Что? — Агония, — сказал Фима только одно слово. Он отнес Нине ее питье. Она выпила, свернулась в ногах у Алика, потом стала что-то неразборчиво бормотать и вскоре уснула. Она, кажется, еще не понимала, что происходит. Завтра, то есть уже сегодня, у Фимы был рабочий день, послезавтра он мог бы взять отгул, третьего дня, наверное, уже не понадобится. Он сел на тахту, раскинув шишковатые колени, поросшие ковровыми волосами, корявый неудачник, зануда. Он ничего сейчас не мог делать, кроме как сидеть, грустно потягивая водку с соком, смачивать Алику губы — глотать он уже совсем не мог — и ожидать того, что должно произойти. Ближе к утру пальцы у Алика стали мелко подрагивать, и Фима решил, что пора поднимать Нинку. Он погладил ее по голове — она возвращалась откуда-то издалека и, как всегда, долго соображала, куда же ее вынесло. Когда глаза ее осветились пониманием, Фима сказал ей: — Нинок, вставай! Она склонилась над мужем и заново удивилась перемене, которая произошла с ним за недолгое время, что она спала. У него сделалось лицо четырнадцатилетнего мальчика — детское, спокойное, светлое. Но дыхание было почти неслышимо. — Алик. — Она тронула руками его голову, шею. — Ну, Алик… Отзывчивость его была всегда просто сверхъестественной. Он отзывался на ее зов мгновенно и с любого расстояния. Он звонил ей по телефону из другого города именно в ту минуту, когда она его мысленно об этом просила, когда он бывал ей нужен. Но теперь он был безответен — как никогда. — Фима, что это? Что с ним? Фима обнял ее за тощие плечи: — Умирает. И она поняла, что это правда. Ее прозрачные глаза ожили, она вся подобралась и неожиданно твердо сказала Фиме: — Выйди и пока сюда не заходи. Фима ни слова не говоря вышел. 15 Люда нерешительно стояла в проеме двери, от порога заглядывая внутрь. — Все выйдите, все, все! — Жест был величественный и даже театральный. Джойка, сидевшая в уголке уперев подбородок в колени, изумилась: — Нина, я пришла за ним сидеть. — Я говорю — все убирайтесь! Джойка вспыхнула, затряслась, подскочила к лифту. Люда растерянно стояла посреди мастерской… Натянув одеяло на голову, похрапывал уснувший гость. А Нинка метнулась в кухню, вытащила из каких-то глубин белую фаянсовую супницу. На мгновение предстал тот чудесный день, когда они приехали в Вашингтон, переночевали у Славки Крейна, веселого басиста, переквалифицировавшегося в грустного программиста, как позавтракали в маленьком ресторанчике в Александрии, возле скверика. Пенсионеры играли на улице чудовищно плохую, но совершенно бесплатную музыку, а потом Крейн повез их на барахолку. День был такой веселый, что решили купить что-нибудь прекрасное, но за полтинник. Денег, правда, было очень мало. И тут к ним пристал седой красивый негр с изуродованной рукой, и они купили у него английскую супницу времен Бостонского чаепития, а потом весь день таскали с собой эту большую и неудобную вещь, которая никак не влезала в сумку, а Крейн со своей машиной поехал кого-то встречать или провожать. «Так вот зачем мы ее тогда купили», — догадалась Нинка, наливая в нее воду. Она вся распрямилась, ростом стала еще выше, торжественно пронесла супницу в спальню, держа ее высоко, на уровне лица, и прижимаясь к бортику губами. «Совсем, совсем сумасшедшая, что с ней будет», — сморщился Фима. Она уже забыла, что всех выгнала. Супницу она осторожно поставила на красную табуретку. Вытащила из комода три свечи, зажгла их, оплавила снизу и прилепила к фаянсовому бортику. Все получалось у нее с первого раза, без труда, нужные вещи как будто выходили ей навстречу. Она сняла со стены бумажную иконку и улыбнулась, вспомнив, какой странный человек оставил ее здесь. Тогда у них в доме жил один из многочисленных бездомных эмигрантов. Нинка была равнодушна к постояльцам и обычно почти их не замечала, а как раз того просила поскорее выставить, но Алик говорил: — Нинка, молчи. Мы слишком хорошо живем. А тот парень был чокнутый, не мылся, носил что-то вроде вериг на теле, Америку ненавидел и говорил, что ни за что бы сюда не поехал, но у него было видение, что Христос сейчас в Америке и он должен Его разыскать. И он искал, гоняя по Центральному парку с утра до вечера. А потом его кто-то надоумил, и он отправился в Калифорнию, к другому такому же, но к американцу — не то Серафим, не то Севастьян, — тоже, говорят, был сумасшедший, еще и монах… Иконку Нина поставила, уперев ее в суповую миску, и задумалась на мгновенье. Какая-то мысль ее тревожила… об имени… Имя у него было совершенно невозможное — в честь покойного деда родители записали его Абрамом. А звали всегда Аликом и, пока родители не разошлись, всегда спорили, кому это пришло в голову — назвать ребенка столь нелепо и провокационно. Так или иначе, даже не все близкие друзья знали его настоящее имя, тем более, что, получая американские документы, он записался Аликом… Человек, которому носить вообще какое бы то ни было имя оставалось совсем недолго, изредка судорожно всхрапывал. Нинка кинулась искать церковный календарь, сунула наугад руку в книжную полку и за кривой стопкой кое-как лежащих книг сразу же нашла старый календарь. Под двадцать пятым августа стояло: мчч. Фотия и Аникиты, Памфила и Капитона; сщмч. Александра… Опять все было правильно. Имя годилось. Все шло ей навстречу. Она улыбалась. — Алик, — позвала она мужа. — Не сердись и не обижайся: я тебя крещу. Она сняла с длинной шеи золотой крест — бабушки, терской казачки. Ей про все объяснила Марья Игнатьевна: любой христианин может крестить, если человек умирает. Хоть крестом золотым, хоть спичками, крестиком связанными. Хоть водой, хоть песком. Теперь только надо было сказать простые слова, которые она помнила. Она перекрестилась, опустила крест в воду и хриплым голосом произнесла: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Она начертила крест в воде, окунула в супницу руку, набрала в горсть воды и, стряхнув ее на голову мужу, закончила: — …крещается раб Божий Алик. Она даже не заметила, что такое подходящее имя — Александр — вылетело у нее из головы в решающую минуту. Дальше она не знала, что ей делать. С крестом в руке она села возле Алика, провела пальцами, размазывая крещальную воду по лицу, по груди. Одна из свечей прогнулась и, пренебрегая законом физики, упала не наружу, а внутрь ставшего священным сосуда. Зашипела и погасла. Потом Нина надела свой крест ему на шею. — Алик, Алик, — позвала она его. Он не отозвался, только вздохнул с горловым храпом и снова затих. — Фима! — крикнула она. Фима вошел. — Ты посмотри, что я сделала, — я его крестила. Фима повел себя профессионально: — Ну, крестила и крестила. Хуже не будет. Оживление и чудесное чувство уверенности, что все она делает правильно, вдруг покинуло Нину. Она отодвинула табурет в угол, легла рядом с Аликом и понесла какую-то околесицу, в которую Фима не вслушивался. Приоткрылась дверь, вошел Киплинг — тихая собака, которая третьи сутки лежала у двери и ждала свою хозяйку. Киплинг положил голову на тахту. «Надо его вывести», — сообразил Фима. Было уже пора собираться на работу. Джойка, обидевшись, ушла. Уехала среди ночи и Люда. Фима разбудил спящего — им оказался Шмуль, а не Либин, как Фима предполагал, и это было очень кстати, потому что Шмулю торопиться было некуда, он всю свою американскую жизнь, лет десять, сидел на пособии. Фима растолкал его, дал на крайний случай инструкцию и свой рабочий телефон. Теперь оставалось вывести Киплинга — он стоял смирно возле двери и помахивал хвостом — и ехать на работу. 16 Следующий после крещения день Нинка не выходила из спальни, лежала обхватив Алика за ноги и никого туда не пускала. — Тише, тише, он спит, — говорила она каждому, кто приоткрывал дверь. Он был в забытьи, только изредка похрипывал. При этом все, что говорили вокруг, он слышал, но как будто из страшной дали. Временами ему даже хотелось сказать им, что все в порядке, но шарф был повязан туго, и распустить его он не мог. Одновременно он был сильно поглощен новыми ощущениями. Он чувствовал себя легким, туманным и вполне подвижным. Он двигался внутри какого-то черно-белого фильма, только черное не было вполне черным, а белое — белым. Скорее все состояло из оттенков серого, как если бы пленка была старой и заезженной. Ничего неприятного в этом не было. В движении, по которому он так стосковался за последние месяцы, было блаженство, сравнимое разве что с наркотическим. Тени, мелькавшие на обочине размытой дороги, были смутно-знакомыми. Некоторые напоминали древесные силуэты, другие были человекоподобны. И снова появился школьный учитель Николай Васильевич Галоша, и Алик с удовольствием отметил про себя, что это явление Николая Васильевича, математика, человека трезвого и строгого разума, и было как раз доказательством полной реальности происходящего и избавило от тонкого беспокойства: не сон ли это, не бред ли какой-нибудь… Николай Васильевич его явно узнал, сделал приветственный жест, и Алик понял, что тот к нему направляется. Нина опять стала звенеть бутылочками, но звон был скорее приятный, музыкальный. Наливая в горсти остатки травяного настоя, она шептала что-то невнятное, но все это ему не мешало, совершенно не мешало. Галоша к тому времени был уже совсем рядом, и Алик увидел, что тот по-прежнему беззвучно пошлепывает губами, как это делал в школе, и эту его привычку Алик позабыл, но теперь с умилением вспомнил. Это тоже было очень убедительно: нет, не сон, все так оно и есть… В середине дня пришел мастер по установке кондиционеров, индифферентный мулат в золотых цепочках, с молоденьким чахлым помощником, — кто-то из друзей оплатил вызов. Нинка впустила их в комнату, и они быстро наладили кондиционер, ни разу не взглянув в сторону умирающего. Жара в комнате довольно быстро сменилась пыльной прохладой. Потом пришла Валентина — Нинка ее не впустила, и она осталась сидеть в мастерской вместе с заплаканной Джойкой. На грязном белом ковре в углу, засунув под голову свернутое одеяло, уютно устроилась Тишорт и читала по-английски книгу, которую мечтала прочесть в оригинале. Это была «Великая Книга Освобождения». Со вчерашнего дня она все думала о том, какая жалость, что она не мужчина и не может уйти в тибетский монастырь. А с утра спросила у матери, нельзя ли ей сделать такую операцию, чтобы грудь в два раза уменьшить… Как будто это могло ее приблизить к прекрасному уделу тибетского монаха… Подушки были засунуты за спину Алику, он почти сидел на кровати. Нина смачивала ему потемневшие и высохшие губы, пыталась вдуть воду через соломинку, но она сразу же вытекала. — Алик, Алик. — Она звала его, трогала, гладила. Припала губами к подвздошной ямке, прошла языком вниз, к пупку, по той еле заметной линии, что делит человека надвое. Запах тела показался чужим, вкус кожи горьким. В этой горечи она мариновала его два месяца не переставая. Она замерла лицом в рыжих завитках коротких волос и подумала: а волосы совершенно не меняются… Наконец она перестала его тормошить и затихла, и тогда Алик сказал вдруг очень внятно: — Нина, я совершенно выздоровел… Когда Фима в восьмом часу приехал с работы, в спальне он застал престранное зрелище: голая Нинка, подложив под себя черное кимоно, сидела лицом к Алику, натирала свои чудесные руки травяной гущей и приговаривала: — Ты видишь, как она помогает, такая хорошая травка… Она подняла на Фиму сияющие глаза и сказала торжественно и полусонно: — Алик мне сказал, что он выздоровел… «Умер», — догадался Фима. Он коснулся Аликовой руки — она была пуста, барабанная музыка ушла из нее. Фима вышел из спальни в мастерскую, налил себе полстакана дешевой водки из большой бутыли с ручкой, выпил, прошелся несколько раз из конца в конец мастерской. Народу было еще не так много, собирались попозже. Никто на него не смотрел, все были заняты: Валентина с Либиным играла в Аликовы нарды, Джойка раскладывала карты Таро, которым научила ее Нинка, — пыталась внести ясность в свою и без того ясную одинокую жизнь. Файка ела яичницу с майонезом. Она все ела с майонезом. Московская Люда давно уже перемыла всю посуду и сидела теперь рядом с сыном около телевизора в ожидании свежих новостей из Москвы. — Алеша, выключи телевизор. Алик умер, — тихо сказал Фима. Так тихо, что его не услышали. — Ребята, Алик умер, — повторил он так же тихо. Хлопнул лифт, вошла Ирина. — Алик умер, — сказал он ей, и тут наконец все услышали. — Уже? — вырвалось у Валентины с такой тоской, как будто он обещал ей жить вечно и нарушил планы своей несвоевременной смертью. — О, shit! — воскликнула Тишорт и, отшвырнув книжку, бросилась к лифту, едва не сбив мать с ног. Ирина стояла возле двери, потирая ушибленное плечо. «Может, в Россию съездить на недельку, найду Казанцевых, Гисю… — Гися была Аликова старшая сестра. — Она, наверное, совсем старуха, Алика старше была на четырнадцать лет. Она меня любила…» Джойка отложила карты и заплакала. Все стали почему-то одеваться. Валентина нырнула головой в длинную индийскую юбку. Люда надела босоножки. Хотели пойти в спальню, но Фима остановил: — Погодите, Нинка еще не знает. Надо ей сказать. — Ты скажи, — попросил Либин. Он с Фимой уже три года не разговаривал, но тут и сам не заметил, как попросил. Фима приоткрыл дверь спальни: там было все то же. Лежал Алик, покрытый до подбородка оранжевой простыней, на полу сидела Нинка, натирая свои узкие ступни с длинными пальцами, и приговаривала: — Это хорошая травка, Алик, в ней ужасная сила… Еще там был Киплинг. Он положил передние лапы на тахту, на них свою умную и печальную морду. «Какая глупость про собак, что они боятся покойников», — подумал Фима. Он приподнял Нинку, поднял с полу ее промокшее кимоно и накинул ей на плечи. Она была послушна. — Он умер, — в который уже раз выговорил Фима, и ему показалось, что он уже привык к новому положению мира, в котором Алика больше нет. Нинка посмотрела на него внимательными прозрачными глазами и улыбнулась. Лицо у нее было усталое и немного хитрое. — Алик выздоровел, знаешь… Он вывел ее из спальни. Валентина уже тащила ей ее питье. Нинка выпила, улыбнулась светской, ни к кому не обращенной улыбкой: — Алик выздоровел, знаете? Он сам мне сказал… Джойка издала звук, похожий на смех, и выскочила в кухню, зажимая рот. Снизу звонили в домофон. Нина сидела в кресле со светлым и растерянным лицом и гоняла палочкой лед в стакане. Чисто Офелия. А защита — как у хорошего боксера: ничего не хочет знать. Все правильно, никогда он не мог ее оставить, она живет вне реальности, а он всегда ее безумие собой прикрывал. «Есть, есть логика в этом безумии». Делать Ирине здесь больше было нечего, захотелось поскорее уйти. Она спустилась вниз. Тишорт не ждала ее около подъезда. Дочку свою она упустила. Ирина пересекла медленный машинный поток и зашла в кафе. Догадливый черный бармен спросил утвердительно: — Виски? И тут же поставил стакан. «А, конечно же, Аликов приятель», — сообразила Ирина и, указав пальцем в сторону противоположного дома, сказала: — Алик умер. Тот мгновенно понял, о ком идет речь. Он воздел лепные руки в серебряных кольцах и браслетах, так что они звякнули, сморщил темное ямайское лицо и сказал на языке Библии: — Господи, почему ты забираешь у нас самое лучшее? Потом плеснул себе из толстой бутыли, быстро выпил и сказал Ирине: — Слушай, девочка, а как там Нина? Я хочу дать ей денег. Ее давно уже никто не называл девочкой. И вдруг Ирину прожгло: он как будто никуда и не уезжал! Устроил ту Россию вокруг себя. Да и России той давно уже нет. И даже неизвестно, была ли… Беспечный, безответственный. Здесь так не живут. Так нигде не живут! Откуда, черт возьми, это обаяние, даже девочку мою зацепил? Ничего такого особенного ни для кого он не делал, почему это все для него расшибаются в лепешку… Нет, не понимаю. Не могу понять… Ирина подошла к автомату в глубине кафе, сунула карточку, набрала длинный номер. Дома у Харриса стоял автоответчик, в конторе подошла старая обезьяна секретарша, сказала, что он сейчас занят. — Соедините срочно, — попросила Ирина и назвалась. Харрис тотчас же снял трубку. — Я освободилась и могу приехать на weekend. — Позвони, когда тебя встречать. — Голос его звучал суховато, но Ирина все равно знала, что он обрадовался. Красноватое сухое лицо, чистые усы, опрятная зеркальная лысина… Диван, стакан, лимон… одиннадцать минут любви, можно проверять по часам, — и чувство полнейшей защищенности, когда устраиваешь голову на обросшей кудлатой шерстью широкой груди… Это все очень серьезно, и это надо довести до конца… 17 Прошлое было, конечно, неотменимо. Да и чего в нем было отменять… Она отработала последнее представление в Бостоне и, не заходя в гостиницу, поехала в аэропорт. Купила билет и через два часа была в Нью-Йорке. Год был семьдесят пятый. В кармане оставалось после покупки билета четыреста тридцать долларов, которые она привезла из России в кармане брюк. Правильно сделала — деньги на руки труппе так и не дали, обещали выдать в последний день, на покупки, но ждать уже было невозможно. Она сидела в самолете, поглядывала на часы и понимала, что скандал начнется завтра утром, а не сегодня вечером. Сегодня потное руководство будет бегать по паршивой гостиничке, ломиться во все номера и допрашивать, когда последний раз видели Ирку. Какие будут анафемы, начальник отдела кадров полетит с работы, это уж конечно… Отец на пенсии, наверняка чем-нибудь торгует, он выкрутится. А мама, умница, только обрадуется, маме позвоню завтра. Скажу, что все у меня получилось отлично, нечего за меня беспокоиться… В Нью-Йорке позвонила Перейре, цирковому менеджеру, который обещал помочь. Его не было дома. Как потом выяснилось, не было и в городе. Он просто забыл предупредить Ирину о своем отъезде. Второй, случайный телефон, который был у нее, — Рея, клоуна, с которым она познакомилась за три года до того на цирковом фестивале в Праге. Он был дома. Она с трудом объяснила ему, кто она такая. Вне всякого сомнения, он ее не вспомнил, но приехать разрешил. Ее первая ночь в Нью-Йорке прошла как в бреду. Рей жил в крохотной квартирке в Вилледже со своим другом. Тот и открыл дверь, стройный молодой человек в женском купальнике. Они оказались замечательные ребята и здорово ей помогли. Потом Рей признался, что совершенно ее не помнил и вообще не уверен, что был когда-либо в Праге. Поскольку Бутан — имя это, фамилия или прозвище сожителя Рея, Ирина так и не узнала — жил в Америке нелегально уже пять лет, ее безумный шаг не показался им таким уж безумным. Сами они сидели в это время без денег и без ангажемента и размышляли, как бы им заплатить за квартиру. На следующее утро они оплатили счет Иркиными деньгами и отправились на заработки. Заработки имели место в Центральном парке, и, как они сказали, Ирка принесла удачу. Первые несколько дней она корячилась на коврике со своими акробатическими штучками, а потом сшила пять тряпичных кукол, надела их на руки, на ноги и на голову, и заработки их совсем уж устроились. Ирка скромно спала на трех диванных подушках в смежной комнате, ни в чем не ограничивая их сексуальной свободы. Через некоторое время Бутан стал к ней слегка приставать, а Рей начал по этому поводу нервничать. Идея их тройственного союза, таким образом, висела на волоске. Ирка еще выходила с ними на работу, но уже понимала, что надо срочно искать другой способ существования. Вообще они были славные ребята, и она как-то совершенно успокоилась насчет своей резкой линьки: оказалось, таких, как она, пол-Америки. В один из августовских дней она отыграла свой номер возле входа в маленький зоопарк в Центральном парке и обнаружила себя в объятиях Алика, который двадцать минут внимательно наблюдал за веселой работой ее мускулистых рук и ног. Еще через двадцать минут она вошла в тот самый лофт, в те времена еще не перегороженный. Алик к тому времени прожил уже два года в Америке, много работал и прилично продавался. Он был весел, независим, эмиграция его складывалась удачно. Он смотрел на Ирку, сделанную из маленького юркого животного, но с человеческим и дерзким лицом, и понимал, что она и есть то, чего ему не хватает. С тех пор, как они расстались, прошло семь лет. Теперь казалось, что это совершенно выброшенные годы, и они старались поскорее наверстать упущенные слова, жесты, движения. Им не хватало двадцати четырех часов в сутки. Все было стеклянным и прозрачным. Земли под ногами не было. Однажды ночью, возвращаясь домой, они нашли выброшенный из богатого дома огромный белый ковер и с трудом приволокли его в мастерскую. Теперь Ирка сидела на этом ковре, в естественной для нее позе лотоса, и держала перед собой учебник английской грамматики. Это была Аликова идея, что начинать надо именно с грамматики. Она ее долбила. А он возился со своими гранатами. Весь дом был ими завален: розовыми, багровыми, ссохшимися, бурыми, разломленными и подгнившими — и просто их сухими трупами, из которых был выжат жгучий сок. Гранаты на его картинах того времени присутствовали в одиночку, парами, небольшими группами, совершали обмены и перекидки. И можно было предположить, что, производя эти несложные манипуляции, он вдруг откроет новое, никому не известное число в пределах всем известного числового ряда, например между семью и восемью… Восемьдесят восемь дней прожила Ирка в этой мастерской. Они ели, разговаривали, обнимались, принимали теплый душ — потому что тогда тоже была жара и трубы прогревались, — и все было счастье, вернее сказать, только начало счастья, потому что и представить себе было невозможно, чтобы все это кончилось. Джаплиновские композиции рассыпались по ночам. В жестких Иркиных губах проступала расплывчатая нежность: она уже знала, что беременна, и все тело ее с головы до ног испытывало физиологическое счастье. Алик об этом еще не знал. Он и без этого известия не особенно хорошо представлял себе, что ему делать. В то время он как раз ждал приезда Нинки, с которой развелся перед отъездом, и тогда ему самому не было ясно, развелся он с ней в шутку или всерьез. Отец ее никогда в жизни не дал бы ей разрешения на выезд, Алик же твердо решил уезжать. После его отъезда Нинка начала загибаться от своего тихого безумия, пыталась покончить с собой — это уже был второй суицид, лежала в психушке, звонила, звонила… Теперь же нашли наконец подставного американца, он на Нинке женился, и Нинка оформляла выезд на постоянное жительство к фиктивному мужу. Такие бумаги требовали иногда нескольких лет беготни. Алик полоснул ножом по длинной розовой дыне, она распалась надвое зазвонил телефон. Счастливая Нинка сообщила, что получила разрешение и уже заказала билет. — Ну вот, а теперь я не знаю, как из этого выбираться, — положив трубку, объявил Алик. Для Ирки вся эта история была совершеннейшей новостью. — Без меня она не выживет, очень уж она слабенькая… Он хорошо помнил, что Ирка сильная, умеет ходить на руках по самому краю крыши, не боится ни начальств, ни властей… Поэтому он предполагал снять ей жилье у каких-то своих знакомых на Стейтен-Айленд и постепенно разобраться с глупой и безвыходной ситуацией, в которую попал. Про Иркину гордость, которая за эти годы не стала меньше, он забыл. За неделю до приезда Нинки, когда со знакомыми было уже обо всем договорено, Ирка ушла из Аликова дома, и как ей казалось, навсегда… 18 Ирина вышла из кафе и остановилась, не зная, куда себя девать. Вероятно, надо ехать домой — Тишорт скорее всего уже дома. К Аликову подъезду подкатил микроавтобус с кондиционером на крыше, встал прямо под табличкой «No standing any time» и выпустил из себя двух человек в униформе. Третий, с чемоданчиком, похожий на облысевшего Чарли Чаплина, семенил за ними. — Труповозка, — догадалась Ирина. — Домой. Скорей домой. Фима встретил служащих похоронки. Надо было развести мизансцену, он кивнул Валентине: — Подержи ее здесь. Но Нинка никуда и не рвалась. Она сидела в белом драном кресле и загадочно бормотала что-то, поминая травку, Божью волю и Аликов характер… В спальне закрылись два добрых молодца и их дробненький начальник. Жалко, что Алик уже не мог улыбнуться этому комическому трио. Пока Фима договаривался с ними о подробностях церемонии — Чарли Чаплин был вроде администратора среди них, — добрые молодцы вынули из чемоданчика огромный черный мешок из толстого пластика, похожий на те мусорные, которыми по вечерам забиты улицы, и ловким трехтактным движением сунули Алика в пакет, как покупку в магазине. — Стоп, стоп, — остановил ребят Фима. — Минутку подождите. Чтоб жена не видела… Он вышел в мастерскую, вытащил покорную Нинку из кресла и унес на кухню. Там он легонько прижал ее к себе и, коснувшись небритой щекой ее длинной, покрытой тончайшими, как будто иглой наведенными, морщинами шеи, спросил: — Ну, зайка, скажи, чего хочешь? Хочешь, за травкой сбегаю? — Нет, курить я не хочу. Я бы еще выпила… Он сжал ее запястье, подержал полминуты. — Давай я тебе укольчик сделаю, а? Хороший укольчик. — Он прикидывал, какой бы коктейль ей сейчас запузырить, чтобы отключить на время. Пока он стоял, загораживая широкой спиной дверь кухни, мимо нее похоронщики вынесли этот черный мешок — как выносят старую вещь, сломанную и ненужную. Когда работяги открыли сзади люк багажника и сунули в него черный мешок, Ирина уже шла по направлению к метро. Потом Фима сделал Нинке укол, она заснула, проспала до следующего утра на той самой оранжевой простыне, с которой унесли ее мужа. Странно, но она даже не задала вопроса, где он. Она только время от времени, пока не уснула, нежно улыбалась и говорила: — Вы меня никогда не слушаете, я же говорила — он выздоровеет… Народ шел и шел. Многие не знали о его смерти, забегали просто так. Знакомых у него было очень много и помимо тех, кто составлял русско-еврейскую колонию этого огромного города. Пришел какой-то итальянский певец, с которым Алик подружился когда-то в Риме. Пришел хозяин кафе и действительно принес чек. Либин по старой российской традиции собирал деньги. Пришли какие-то люди из Москвы, один с письмом для Алика, другой назвался его старым другом. Заходили какие-то уличные, никому не известные. Звонил телефон то из Парижа, то из Ярославля. Отец Виктор, когда узнал о предсмертном крещении Алика, охнул, всплеснул руками, замотал головой, а потом сказал: — На все воля Божья… Да и что мог сказать еще честный православный человек… Утром, накануне похорон, он заехал за Ниной на своей древней машине, привез ее в пустой храм — службы в этот день не было — и совершил заочное отпевание почти заочно крещенного человека. Он пропел низким полнозвучным голосом лучшие из всех слов, которые были придуманы для этого случая. Нина сияла радостью и ангельской красотой, а Валентина, стоявшая позади нее со свечой, в снопе пыльного света, шедшего с потолочного окна, отпустила самой себе грех своей любви к чужому мужу. Когда умолкли в пустом пыльном воздухе последние отголоски поющего голоса, Валентина взяла из рук отца Виктора квадратный сверток с землей, белую ленту с молитвой и маленькую бумажную иконку. В гроб положить. Потом Валентина подхватила шаткую Нинку под руку и усадила в такси. Входя в желтую потрепанную тачку, Нинка склонила маленькую голову и двинула плечами так, как будто ехала в «роллс-ройсе» на прием в Букингемский дворец. «Вот бедная птичка осталась на мою голову, — вздохнула Валентина. Господи Боже мой, неужели я ее столько лет ненавидела…» 19 Содержатели похоронного дела Робинсы, в прошлом веке Рабиновичи, расшатали всем известную еврейскую несгибаемость до такой гуманной и коммерчески оправданной веротерпимости, что за последние пятьдесят лет превратились из «Еврейского погребального общества» просто в «Погребальный дом» с четырьмя отдельными залами, где происходили церемонии всех религиозных конфессий с самыми разнообразными причудами. Как раз на прошлой неделе мистеру Робинсу пришлось в одном из залов монтировать киноэкран, чтобы в присутствии непогребенного покойника, в соответствии с его завещанием, продемонстрировать родственникам и друзьям непосредственно перед похоронами трехчасовой кинофильм о его концертной деятельности. Он был чечеточник. Сценарий Аликовых похорон был относительно скромным: никакой религиозной процедуры не заказали, отказались от надгробной плиты — а у Робинса была порядочная гранитная мастерская, — но оплатили место в еврейской, наиболее дорогой, части кладбища. Место, правда, было паршивое возле самой стены и без прохода. Церемония была назначена на три часа, и без десяти три холл перед залом был полон. Нынешний Робинс, четвертый владелец безотказного, не знающего экономического спада дела, красивый старик с левантийской внешностью, был в недоумении. Он полагал, что по характеру участников церемонии может сказать о своем клиенте все. В этой психологической игре он видел одну из самых привлекательных сторон своей профессии. На этот раз он не только не смог сразу определить имущественного ценза клиента, но даже усомнился в его национальности, на которую, казалось бы, недвусмысленно указывало желание родственников похоронить его в еврейской части кладбища. В толпе были негры, что крайне редко наблюдалось на еврейских похоронах. Правда, судя по одежде, это были люди артистического мира. Лицо одного старика показалось Робинсу знакомым: это был знаменитый саксофонист, фамилию которого он не мог вспомнить, но видел его то ли на обложках журналов, то ли по телевидению. Присутствовало также несколько южноамериканских индейцев. Среди белых гостей тоже была полная разноголосица: солидные еврейские пары, несколько великолепных англосаксов, видимо богатые галерейщики, а также русские разных сортов — от вполне приличных до шаромыжников, к тому же подвыпивших. Робинс был американцем четвертого поколения, выходцем из России, но вместе с русским языком давно утратил романтическую привязанность к опасной стране и ее шальному народу. «Странный клиент, — думал он. — Вероятно, музыкант». Он даже сделал крюк через служебное помещение, чтобы взглянуть на нестандартного покойника… Ровно в три вошла Нинка. Все вдохнули — и выдохнули. Из-под черной шелковой шляпы, из-под широкой вуали падали на две стороны ее знаменитые волосы — золото с серебром. Поверх короткого черного платья было накинуто прозрачное туалевое пальто до пят, тоже черное, а туфли были на тот момент старомодными — на высокой платформе, с огромными гранеными каблуками. Галерейщики застонали, и один шепнул на ухо другому: — Лиф Вортса, лучшая идея в истории костюма всех времен и народов. Бесподобно. У Алика сногсшибательный вкус. Если бы он занимался костюмом, мы бы имели не довольно ординарную живопись, а гениального модельера. — Изумительная модель, — оценил второй. — Я ее еще три года назад заметил. — Старая, — с сожалением отозвался первый. Фима, в голубой рубашке с симметричными пятнами пота под мышками, в сандалиях на босу ногу, вел Нину, испытывая противоречивые чувства острой жалости к бедняжке и глубокого отвращения к роли, которую он вынужден был играть, совершенно не имея склонности к самодеятельному театру. К тому же он в эти два дня успел нахлебаться говна по самые уши, пока добывал деньги на похороны. Нина шла как «черная невеста», как «сати» — индийская вдова, восходящая на погребальный костер. Со дня смерти Алика она помнила только две вещи: что он выздоровел и что его больше нет. Эти вещи не совместились бы в обычном человеческом сознании. Но в ее маленькой головке, празднично посаженной на длинной шее, что-то сместилось давным-давно, как от легкого поворота перестраивается узор в окошечке калейдоскопа, и все улеглось новым порядком, нисколько не мешая одно другому, в успокоительной отдельности. Слова «смерть», «умер», «похороны» постоянно эти дни звучали вокруг нее, но не проникали сквозь невидимый заслон, им просто не было места в том узоре, который сложился теперь в ее сознании. Зачем-то ее привели сюда. Это было связано с Аликом. Алик любил, чтобы она была красиво одета. Она тщательно готовилась и продумывала свой наряд для него… Она прошла через толпу людей никого не узнавая. Левой рукой она прижимала к груди черную лакированную сумочку в виде трехслойного бублика, а в правой держала толстые стебли лилий, которые волочились своими бело-зелеными надменными головками за подолом ее прозрачного пальто. Толпа перед ней расступалась, расступились и двери зала как раз в тот момент, когда она к ним подошла. Не замедлив шага, она вошла в зал. За ней расширяющимся треугольником следовали люди. Очень много людей с цветами, гораздо больше, чем обычно вмещал этот зал. В торце стоял катафалк, а на нем большая белая коробка, по форме напоминающая футляр от одеколона. В коробке лежала прекрасно раскрашенная кукла в виде рыжеволосого подростка с маленьким лицом и маленькими усиками. Господин с внешностью телевизионного диктора в годах уже было раскрыл рот, но Нинка прошла сквозь него. И хотя господин был явно недоволен, что экстравагантная вдова так бесцеремонно его отодвинула, он посторонился. Она подняла вуаль, склонилась, пристально вглядываясь в этот плохой скульптурный портрет из странного неузнаваемого материала, и улыбнулась маленькой понимающей улыбкой. «Вместо Алика», — догадалась она. Когда она подняла голову, то стоящие рядом галерейщики увидели, что от прямого пробора вниз по лицу идет черная тонко наведенная полоска, спускается на шею и исчезает в глубоком вырезе платья. — Ну, класс, — одобрительно шепнул один галерейщик другому. — Дамы и господа! — торжественно произнес официальный господин… Это был точный и дословный перевод той кладбищенской галиматьи, которую обыкновенно произносит над фиктивной печью крематория толстая дама в провинциальном костюме из черного кримплена по другую сторону океана… Гроб полагалось везти на катафалке, и делали это служители. Но участок находился в такой густонаселенной части кладбища, что пронести туда гроб можно было только на руках, да и то наступая на чужие могилы. Метрах в тридцати от места тропка резко оборвалась, оставив только проход в стопу шириной. Мужчины прошли вперед, выстроились цепочкой до вырытой заранее могилы, и белый челнок поплыл, передаваемый с рук на руки, до места своей последней стоянки. Он опасно и весело покачивался над головами. Августовское сильное солнце пригнало вдруг ветерок с океана. Нинка стояла на постаменте чужого памятника, рядом со свежей ямой, земля из которой была аккуратно сложена в жгуче-розовые корзины, а ветер тянул назад черную туаль ее наряда, и линяло-драгоценные волосы шевелились на ветру, как парус. Ирина стояла в самой гуще толпы. С Аликом она попрощалась давным-давно. Теперь у нее была другая забота: она создавала отца своему ребенку. Собственно, ничего особенного ей и не пришлось делать, они сами нашли друг друга. Ей только пришлось вложить в это предприятие довольно много денег — невозвратных. Вот и эта могила, в нее тоже немало вложено: у девочки был любимый отец и будет его могила. Ирина усмехнулась: все простила, но ничего не забыла… Я рожала свою дочку в больнице для бедных, а ты в это время миловался с Нинкой и, может, с этой второй телкой, Валентиной… Стоит на полшага сзади, но рядом, место свое знает… Интересно, она хитрая сволочь или просто баба хорошая… Какая я стала злая… Алик, Алик, все могло быть по-другому. А не смогло… И хорошо! В этой отдаленной части кладбища, у самой ограды, могильные плиты устремились вверх. Вокруг каждой, лежащей горизонтально, вздымалось несколько родственных, стоящих будто на одной ноге. Квадратные угловатые надписи, сохранившие в своей графике память о глиняной дощечке и тростниковой палочке, мешались с английскими, с нелепо готическим акцентом, выдававшим место рождения и в камне воплощенные вкусы давно ушедших людей. Закрытый гроб стоял на соседней могиле, и подоспевший Робинс, почтивший своим присутствием необычного клиента, скомандовал дирижерским движением — опускать. Валентина что-то сказала Нинке, и та раскрыла свою круглую сумочку и вытащила из нее пакетик с землей. Она сыпала ее щепотками, как солят суп, и шевелила губами. Двое рабочих ждали наготове с лопатами. — Погодите, погодите! — раздался вдруг вопль с главной дорожки. За спинами людей шло какое-то неясное движение, толкотня, трудное и неловкое протискивание. Наконец, растолкав всех, появился пылающий Лева Готлиб. За ним следовало еще некоторое количество бородатых евреев, общим числом десять. Эта команда немного опоздала. Они вылезли из автобуса и заблудились, поскольку у каждого было свое собственное суждение о том, где должна находиться контора. Теперь, натягивая на ходу молитвенные покрывала и тфиллин, расталкивая мужчин и наступая на ноги женщинам, они возглашали первые слова: — Да возвеличится и освятится Великое Имя Его в мире, который Он вновь создаст, когда Он воскресит мертвых и призовет их к вечной жизни… Они запели и запричитали высокими печальными голосами, но едва ли кто, кроме Робинса, понимал смысл этих древних восклицаний… — Откуда взялись эти древнеевреи? — спросила Валентина у Либина. — Ты что, не видишь: Готлиб привел… Они так и не узнали, что это реб Менаше позаботился о бедном «плененном ребенке»… У Валентины возникло подозрение, что евреи слишком уж декоративные, не актеры ли из какого-нибудь маленького театрика с Брайтон-Бич. «Надо у Алика спросить…» — и в ту же секунду поняла, что есть множество, великое множество вещей, спросить о которых ей теперь будет не у кого… Они прочли поминальные молитвы, это было недолго. Потом передние стали отступать от могилы, задние просачивались вперед, гора цветов росла, была уже Нинке по пояс, а она все укладывала каждый цветок отдельно, гладила, устраивала не то странный домик, не то мавзолей и улыбалась так, что теперь уже многие заметили, что она похожа на престарелую Офелию. Потом все попятились прочь, и теперь евреи, стянув с себя белые покрывала и обнажив обуглившиеся на солнце черные костюмы, оказались в числе последних, но Нинка дождалась их и просила приехать в дом на поминки. Самый старый из них, лысый, с приклеенной пластырем прямо к голой голове кипе, подняв две сухие ручки на уровень лица и растопырив желтые пальцы, горестно сказал: — Деточка! Евреи не садятся кушать после похорон. Они садятся наземь и имеют пост… Хотя выпить рюмку водки очень хорошо… В дымящихся черных костюмах они влезли в микроавтобус, на котором синими буквами по белому было написано «Temple Zion»… 20 Тишорт и Джойка на похороны не поехали. Они остались дома. Тишорт занялась развеской. Вытащила старые картины, разгребла двухлетнюю пыль, соображала, как повесить. Разом, как глаза у котенка на седьмой день, у нее открылось зрение, она начала видеть Аликовы картины: какую — куда эту — рядом — ту — выше — ту — убрать совсем… Ничего не надо было решать, надо было только смотреть, а они сами выстраивались по-умному и красиво… «Пойду искусствоведение изучать», — решила она немедленно, забыв, что на прошлой неделе уже посвятила себя Тибету. Ей больше нравились картины среднего и маленького размера, но просилась в торец большая, и она позвала на подмогу Джойку с Людой, и они повесили трехметровое полотно, которое лет пять стояло лицом к стене. Там было очень, слишком уж много всего нарисовано: какой-то осенний праздник, с виноградом, грушами и гранатами, пляшущими женщинами и детьми, кувшины с вином, дальние горы и человек, входящий под навес… Люда резала сыр и колбасу, крошила салаты, Джойка медлительно и сонно разносила по всем углам разовую посуду и русско-еврейскую якобы домашнюю еду, купленную в эмигрантском магазине: селедка, пирожки, студень, салат, называемый русскими «оливье», а другими народами «русским»… Приехали все сразу, большой толпой. Грузовой лифт поднял их снизу в три приема. Человек пятьдесят сели за общий стол, составленный из досок и всякого хлама, остальные, взявши рюмки и тарелки, как на американском парти, бродили из угла в угол. Удивительно, как при таком скоплении народа может возникнуть чувство пустоты. Вашингтонские галерейщики тоже приехали. Они ходили по мастерской, как по выставочному залу, и разглядывали работы. Вид у них был недовольный, и минут через десять, когда народ еще и пить не начал, они поцеловали Нинке руку и исчезли. Ирина смотрела на них без всякого удовольствия — ей еще предстояло с ними потягаться. Как бы там ни было, а денег-то Алику они не отдали и работ не вернули… Файка оказалась тем знатоком обрядов, который всегда обнаруживается на свадьбе и на похоронах. Она налила рюмку водки, покрыла ее куском черного хлеба и поставила на тарелку: — Алику. Так было надо. Застольно и подготовительно гудели — без громких разговоров, без всплесков отдельных голосов. Монотонное бормотание да звяканье стекла. Разливали водку. В дверях стояла Тишорт, бледная, с опухшим ртом и розовыми ноздрями, в черной майке с желто-оранжевой надписью. В кармане, в потной руке, она давно уже держала эту пластмассовую коробочку, и теперь настало время, когда она должна была ее предъявить. Нина сидела на подлокотнике белого кресла, а в кресле никого не было. Фима встал с поднятой рюмкой и собрался говорить. — Послушайте все! — крикнула Тишорт. Ирина замерла — чего угодно она могла ожидать от своей странной девочки, но только не публичного выступления. — Послушайте! Алик просил вам вот что передать! Все обернулись в ее сторону — она багровела на глазах, как индикаторная бумага при химической реакции, но тут же села на корточки и вставила кассету в магнитофон, который, как обычно, стоял на полу. И почти сразу же, почти без паузы, раздался ясный и довольно высокий голос Алика: — Ребятки! Девчушки! Зайки мои! Нинка вцепилась руками в подлокотник. Аликов голос продолжал: — Я здесь, ребятки, с вами! Наливаем! Выпиваем и закусываем! Как всегда! Как обычно! Каким простым и механическим способом он разрушил в одно мгновенье вековечную стену, бросил легкий камушек с того берега, покрытого нерастворимым туманом, непринужденно вышел на мгновенье из-под власти неодолимого закона, не прибегая ни к насильственным приемам магии, ни к помощи некромантов и медиумов, шатких столиков и вертлявых блюдечек… Просто протянул руку тем, кого любил… — И прошу вас, пожалуйста, без всяких мудовых рыданий! Все отлично! Своим чередом! О'кей? Да? …Громко всхлипнула Джойка. Окаменела, слегка выпучив глаза, Нина. Женщины, пренебрегая Аликовой просьбой, дружно заплакали. И те из мужчин, кто мог себе это позволить, тоже. Достал из кармана клетчатую тряпочку, прикидывающуюся носовым платком, Фима. Алик как будто их видел: — Ну что вы такие прихуевшие, ребятки? Выпьем за меня! Ниночка, за меня! Поехали! Тишорт, детка, выруби на минутку магнитофон. Потекла пауза. Тишорт нажала на кнопку не сразу, а лишь после того, как раздался снова голос Алика: — Выпили?.. Она отмотала назад. Выпили стоя и не чокаясь. Великая пустота, которая возникает после смерти, была заполнена обманным путем. Но — удивительное дело! — она была все-таки заполнена. Ирина стояла прислонившись к дверному косяку. Она свое раньше отплакала. Но все равно зацепило — чего же в нем было такого особенного? Он всех любил? Да в чем она, любовь эта, заключалась? Художник хороший? А что это сегодня значит? Не покупают — значит, плохой… Художник по жизни. Художественно жил… А я зачем таскаю свои кирпичи, зачем беру препятствия, зарабатываю кучу денег? Как это нехудожественно… Оттого, дружочек, что тебя со мной не было? А где ты был? — Выпили? — снова раздался голос Алика. — Я очень прошу, чтобы все как следует напились. Главное, не сидите с плачевными мордами. Лучше потанцуйте. Да, вот что я хотел сказать: Либин и Фима! Если вы сегодня не помиритесь, то будете засранцы. Нас так мало, всего ничего. Выпейте, пожалуйста, в мою честь и кончайте дурацкие разборки! Либин и Фима через стол смотрели друг на друга, бывшие друзья, мальчики с одного двора, и улыбались запоздалой ругани Алика. Они уже примирились в эти горячие месяцы. В общих многолюдных волнениях этих дней, с танками, стрельбой, московской революцией, в репликах, ни к кому не обращенных, но падающих в нужном направлении, давняя обида развеялась. — Не чокаются, не чокаются! — заверещала Файка. — Погоди, из бумаги перелью. Стаканы грубо и глухо стукнулись. — Будь здоров, Шершавый! — И ты будь здоров, Лифчик. Был действительно некий лифчик, белый, на крупных костяных пуговицах, с растянутыми резинками и проволочными, обвязанными толстой ниткой чулочными застежками. В Харькове, после войны, в позапрошлой жизни… — Ребята, я не могу вам сказать спасибо, потому что таких спасиб не бывает. Я вас всех обожаю. Особенно вас, девчушки. Я даже благодарен этой проклятой болячке. Если бы не она, я бы не знал, какие вы… Глупость сказал. Всегда знал. Я хочу выпить за вас. Ниночка, держись! За тебя, Тишорт! За тебя, Валентина! Джойка, за тебя! Пирожковой привет, я ее люблю безумно! Файка, спасибо, зайка! Отличные фотки сделала! Нелечка, Люда, Наташка, все-все, за вас! Мужики, за вас! За ваше здоровье! Да, еще хотел сказать: я хочу, чтобы было весело. Все. Пиздец. Пленка крутилась с легким шорохом, на ней уже не было никаких слов, но можно было расслышать хрипловатые вздохи. Никто не пил. Все молча стояли с рюмками и слушали редкие судорожные воздушные всхлипы, да индейская музыка неравномерно прорывалась в эту пустую пленку с улицы через открытое окно. Все слушали напряженно, как будто можно было там выслушать еще что-то важное, и оказалось, что действительно это не все: раздался щелчок лифта, хлопнула дверь. — Тишка, выключи магнитофон, — сказал Аликов голос, обыденный и усталый и без всякого пафоса. Тогда раздался щелчок, и все смолкло. Сначала веселья не получалось. Было как-то слишком тихо. Алик сделал, как обычно, нечто необычное: три дня тому назад был живой, потом стал мертвый, а теперь занял какое-то третье, странное, положение, и оттого все были в смущении и в печали, хотя алкоголем никак не пренебрегали. К столу подходили, отходили, таскали из угла в угол тарелки и стаканы, перемещались, склеивались в группки и опять перемещались. Свет не видывал такой пестрой компании: пришли Аликовы друзья-музыканты и еще какие-то отдельные люди, которых раньше никто в глаза не видел, и непонятно было, где он их подцепил и как они узнали о его смерти. Парагвайцы держались слитной фалангой, и только их предводитель выделялся темно-розовым шрамом и общей окаменелостью красивого лица. Колумбийский профессор оживленно общался с водителем мусоровоза. Берману приглянулась Джойка, но он по занятости два года не прикасался к женщине и не был уверен, что джинна следует выпускать из бутылки… А знай он про нее то, что было известно Алику, он бы к ней и близко не подошел: она была девственница и к тому же происходила из древнейшей римской семьи, упоминавшейся Тацитом… Нина попросила достать с антресоли серую коробку. В ней было трогательное богатство, переправленное в свое время в Америку через дипломатических знакомых, — первый джаз, совершивший путешествие за железный занавес и обратно. Среди тяжелых черных блинов попадались самодельные, «на костях». Там же лежали и коричневые ленты первых магнитофонных записей… Один Алик умел танцевать танго по-настоящему, со всеми сложными па, резкими замираниями и глубокими запрокидываниями, которые в пятидесятые годы логично перешли к рок-н-роллу… Сегодня его замещал на этом месте Либин. Они двигались с Нинкой рывками, с резкими поворотами, но Либину не хватало артистической томности, без которой танго лишено своего главного аромата… Черный саксофонист облюбовал беленькую Файку, и она очень нервничала, поскольку, с одной стороны, подобно большинству российских эмигрантов, была расисткой, с другой стороны, перед ней был несомненно американский продукт, которого она еще не пробовала… В доме раскачивалось веселье. Те, кого это оскорбляло, ушли. Ушел и Берман с Джойкой. Каждый из них принял свое решение, но не был уверен, получится ли. Джойку колотило от страху, и больше всего она боялась, что с ней случится истерика. Но все произошло так прекрасно и красиво, что к утру они оба точно знали, что не напрасно так долго жили в одиночестве. В начале одиннадцатого часа пришел хозяин в сопровождении смущенного Клода. Он сам сообщил хозяину, что жилец умер, и тот, переждав несколько дней, выбрал-таки подходящий момент, чтобы оповестить Нинку об освобождении помещения с первого числа. Когда хозяин подошел к ней, чтобы собственноручно вручить извещение, она, перепутав его с кем-то, поцеловала его и сказала по-русски, чтоб он взял стакан. Деловую бумажку она рассеянно уронила на стол, и она тут же соскользнула на пол. Нинка и не подумала ее поднять. Хозяин пожал плечами и удалился, глубоко возмущенный. Клоду так и не удалось убедить его, что он присутствовал на традиционных русских поминках… Кто-то поставил старую магнитофонную запись. Это был московский шлягер конца пятидесятых, домашняя смешная переделка: Москва, Калуга, Лос-Анжелос Объединились в один колхоз… О Сан-Луи, сто второй этаж, Там русский Ваня лабает джаз… Какая же это была древняя и милая музыка, все ей улыбались, и американцы, и русские, но русским она дороже стоила, эта музыка, — за нее когда-то песочили на собраниях, выгоняли из школ и институтов. Файка пыталась своему кавалеру это объяснить, но никаких слов на это не хватало. Да и как это объяснить, когда все грустно-грустно, а вдруг такая сладкая радость немножко проливается или, наоборот, такое веселье, полная радость тела, а откуда ни возьмись такая печальная нота, и сердце зажимает… Вот за то и гоняли… Люда, настолько прижившаяся за эти дни в доме, что, выпив, позабыла, где она находится, все порывалась сбегать к соседке Томочке, излить ей душу, и никак не могла взять в толк, что Средне-Тишинский переулок — не за углом. — Мам, ну до чего ж ты смешная пьяная, никогда не видел. Тебе идет, тянул ее сын от двери. Тишорт подошла к Ирине и тронула ее за плечо: — Пошли, мам. Хватит. Вид у нее был строгий. Поджарая и легкая Ирина шла рядом со своей недопеченной рыхлой дочкой и чувствовала, что между ними что-то происходит — и произошло уже: ушло напряжение последних лет, когда она постоянно чувствовала хмурое недовольство дочери и ее неприязнь. — Мам, а кто это Пирожкова? Так получилось, что она впервые слышала эту фамилию. Ирина не сразу ответила, хотя и давно готовилась: — Я Пирожкова. У нас был роман в ранней юности. В твоем примерно возрасте. Потом рассорились, а много лет спустя снова встретились. Получилось ненадолго. А на память об этой встрече Пирожкова оставила себе ребеночка. — Молодец, Пирожкова, — одобрила Тишорт. — А он знал? — Тогда — нет. А потом, может, догадался. — Хороши родители, — хмыкнула Тишорт. — Не нравятся? — резко остановилась Ирина. Она давно была уязвлена тем, что не нравится дочери. — Нет, нравятся. Все другие еще хуже. Он знал, конечно. — Голос у Тишорт был взрослый и усталый. — Ты думаешь, знал? — встрепенулась Ирина. — Я не думаю, я знаю, — твердым голосом сказала Тишорт. — Ужасно, что его больше нет. Негромкое жужжание русско-английского разговора прервалось резким и высоким взвизгом. Сбросив с ног черные китайские тапочки, Валентина щегольским движением, каким удалой гитарист ударяет по струнам, рванула верхнюю пуговку желтой рубахи, так что все остальные посыпались на пол мелким дождичком, и вышла, крепко шлепая толстыми роговыми пятками и блестя лаковым матрешечьим лицом. Ах — тю, ах — тю! У тебя в дегтю, У меня в тесте, Слепимся вместе! Ай-яй-яй-яй-яй! испустила Валентина высокий переливчатый и длинный вопль. Шлепнув себя по бедрам, она ловко заколотила ногами по грязному полу. Мотавшаяся все студенческие годы по северным экспедициям, собиравшая осколки живой русской речи в Полесье, под Архангельском, в верховьях Волги, когда-то она изучала фольклорные непристойности, как другие ученые — строение клеточного ядра или движение перелетных птиц. Она помнила частушки тысячами, вместе с диалектами и интонациями, во всех многочисленных вариантах, и стоило ей только разрешить себе открыть рот, как они слетали с языка, живые и неповрежденные, как будто только вчера с деревенской вечерки… Ух-тюх-тюх-тюх! Разгорелся мой утюг… — рассыпала она вокруг себя мелкие угольки, а темные пятки ее выделывали такую резвую дробь, как будто она затаптывала эти горячие угольки, вывалившиеся из печки. Парагвайцы просто зашлись от счастья, особенно их главарь. — Что это? — спросил саксофонист у Файки, но она таких слов не знала и потому ответила приблизительно: — Это русский кантри… Нинка, еще до начала Валентининого фольклорного хита, с прямой спиной и запрокинутой головой, как через сцену, прошла к себе в спальню. Здесь, в полутьме, она присела на край тахты и, услышав звяканье стекла, поняла, что она здесь не одна. В углу, на корточках, спиной к ней, сидел Алик. Он передвигал оставленные там бутылки, что-то искал. Нина не удивилась, но и не двинулась с места. — Что ты там ищешь, Алик? — Да маленькая такая бутыль стояла, темного стекла, — с легким раздражением ответил он. — Там и стоит, — отозвалась Нина. — А, вот она, — обрадовался Алик и поднялся, прижимая к старой красной рубашке темную бутыль. Нинка хотела его предупредить, чтоб он был аккуратнее, от этих травяных растворов остаются отвратительные бурые пятна, но не успела. Он шел мимо нее, и она заметила, что он действительно совершенно выздоровел, поправился и походка его прежняя, легкая и чуть разболтанная в коленях. И еще. Проходя мимо, он легко погладил ее по волосам, и не кое-как, а своим собственным давним жестом: разведя пальцы гребенкой, он запустил их Нинке в волосы, у самых корней, и прошелся ото лба к затылку. И еще она увидела, что ее крестик висит у него на груди, и поняла, что все у нее получилось. «Надо будет обязательно потом сказать Валентине», — подумала она и, коснувшись головой подушки, мгновенно уснула… Но Валентину она все равно в это время не нашла бы — она была далеко. В ванной комнате, в душевом отсеке, коротконогий жилистый индеец коротким массивным орудием наносил ей удар за ударом. Она видела его черные волосы, распустившиеся вдоль втянутых щек, розовую полоску новой кожи, натянутой на шрам. На лодыжках и на запястьях она ощущала железный охват, но при этом вся была на весу, без упора, и двигалась сильными рывками вверх и вперед. Происходящее нисколько не напоминало ничего, что она испытывала в жизни, и это было потрясающе. 21 Телефонный звонок разбудил Ирину среди ночи. «Наверное, Нинка пьяная звонит», — подумала она и потянула к себе трубку. Мельком взглянула на часы — начало второго. Однако звонила вовсе не Нинка — звонил один из галерейщиков, тот, который вел бумажные дела. — У нас возникло срочное дело относительно вашего клиента, — начал он с ходу. — Мы хотели бы приобрести все оставшиеся в его мастерской работы, но не затягивая. Ирина держала паузу — она этому была обучена. — Ну и, разумеется, мы хотели бы, чтобы вы отозвали иск. Сейчас все наши отношения будут пересмотрены… Раз, два, три, четыре, пять — получай! — Ну, во-первых, что касается иска, это отдельное дело, и мы ни при каких обстоятельствах не будем их объединять в одно. А относительно работ моего клиента — это мы сможем обсудить с вами в конце будущей недели, после моего возвращения из Лондона. Я еду как раз по поводу этих работ, — с большим профессиональным удовольствием соврала она. Сна уже не было ни в одном глазу. Она встала, вышла в гостиную. Из-под двери Тишорт выбивалась махровая полоска света. Она постучала. Тишорт в длинной ночной рубашке — в такую-то жару — приподнялась на локте, убрав книгу. — Ну что? — Похоже, он все-таки был хороший художник. Эти бандиты звонили, хотят купить все оставшиеся после Алика работы. — Да ты что? — обрадовалась Тишорт. — Да. Я еще для тебя наследство выколочу. Вот так. — Ты смеешься, какое наследство? А Нинка? С ней что мы будем делать? — Ну, Нинка меня не интересует. А за этими деньгами еще придется ой как побегать. — Вид у Ирины был очень усталый, и Тишорт подумала, что мама стареет и ночью, без краски, совсем не красавица, а так себе… — Знаешь что, давай в Россию съездим. — Тишорт отодвинулась, освобождая Ирине место. Долгие годы Тишорт не могла засыпать одна, и Ирина неслась с другого конца города, чтобы это несчастное молчаливое существо уткнулось в ее плечо и заснуло… Ирина легла, устраивая свои тощие косточки поудобнее. — Я уже и сама об этом думала. Поедем, обязательно поедем, только вот немного устаканится. — У — что? Как ты сказала? — Устаканится, ну, придет в порядок, что ли… — Нет, Алик говорил, что если там придет в порядок, то это будет другая страна. — А вот об этом не беспокойся: чего-чего, а порядка там никогда не будет… Ирина погладила рыжую голову дочери, и та не дернулась, не фыркнула. «Ну что ж, — решила Ирина, — будем считать, что все кончилось». _Нью-Йорк_—_Москва_—_Мон-Нуар._ _1992_—_1997._