Смекни!
smekni.com

Детские годы Багрова-внука 2 (стр. 15 из 70)

книжки и слушать рассказы Евсеича. Часто, разогнув "Детское чтение", я

задумывался, и мое ребячье воображение рисовало мне печальные, а потом и

страшные картины. Мне представлялось, что маменька умирает, умерла, что

умер также и мой отец и что мы остаемся жить в Багрове, что нас будут

наказывать, оденут в крестьянское платье, сошлют в кухню (я слыхал о

наказаниях такого рода) и что наконец и мы с сестрицей оба умрем.

Воображаемые картины час от часу становились ярче, и, сидя за книжкой над

каким-нибудь веселым рассказом, я заливался слезами. Сестрица бросалась

обнимать меня, целовать, спрашивать и, не всегда получая от меня ответы,

сама принималась плакать, не зная о чем. Евсеич и нянька, которая в

ожидании молодых господ (так называли в доме моего отца и мать) начала

долее оставаться с нами, - не знали, что и делать. Обыкновенные в таких

случаях уговариванья и утешенья не имели успеха. На вопросы, о чем мы

плачем, я отвечал, что "верно, маменька больна или умирает"; а сестрица

отвечала, что "ей жалко, когда братец плачет". Сказали о наших слезах

тетушке. Она приходила к нам и на свои о том же вопросы получала такие же

ответы. Тетушка уговаривала нас не плакать и уверяла, что маменька здорова,

что она скоро воротится и что ее ждут каждый день; но я был так убежден в

моих печальных предчувствиях, что решительно не поверил тетушкиным словам и

упорно повторял один и тот же ответ: "Вы нарочно так говорите". Тетушка с

досадою ушла от нас. На другой день, когда мы пришли здороваться к дедушке,

он довольно сурово сказал мне: "Я слышу, что ты все хнычешь, ты плакса, а

глядя на тебя и козулька плачет. Чтоб я не слыхал о твоих слезах". Я так

испугался, что даже побледнел, как мне после сказывали, и точно, я не смел

плакать весь этот день, но зато проплакал почти всю ночь. Дедушки я стал

бояться еще более.

В подражание тетушкиным словам и Евсеич, и нянька беспрестанно

повторяли: "Маменька здорова, маменька сейчас приедет, вот уж она

подъезжает к околице, и мы пойдем их встречать..." Последние слова сначала

производили на меня сильное впечатление, сердце у меня так и билось, но

потом мне было досадно их слушать. Прошло еще два дня; тоска моя еще более

усилилась, и я потерял всякую способность чем-нибудь заниматься. Милая моя

сестрица не отходила от меня ни на шаг: часто она просила меня поиграть с

ней или почитать ей книжку, или рассказать что-нибудь. Я исполнял ее

просьбы, но так неохотно, вяло и невесело, что нередко посреди игры или

чтения я переставал играть или читать, и мы молча, печально смотрели друг

на друга, и глаза наши наполнялись слезами.

В один из таких скучных тяжелых дней вбежала к нам в комнату девушка

Феклуша и громко закричала: "Молодые господа едут!" Странно, что я не вдруг

и не совсем поверил этому известию. Конечно, я привык слышать подобные

слова от Евсеича и няньки, но все странно, что я так недоверчиво

обрадовался; впрочем, слава богу, что так случилось: если б я совершенно

поверил, то, кажется, сошел бы с ума или захворал; сестрица моя начала

прыгать и кричать: "Маменька приехала, маменька приехала!" Нянька Агафья,

которая на этот раз была с нами одна, встревоженным голосом спросила:

"Взаправду, что ли?" - "Взаправду, взаправду, уж близко, - отвечала

Феклуша, - Ефрем Евсеич побежал встречать", - и сама убежала. Нянька

проворно оправила наше платье и волосы, взяла обоих нас за руки и повела в

лакейскую; двери были растворены настежь, в сенях уже стояли бабушка,

тетушка и двоюродные сестрицы. Дождь лил как из ведра, так что на крыльцо

нельзя было выйти; подъехала карета, в окошке мелькнул образ моей матери -

и с этой минуты я ничего не помню... Я очнулся или очувствовался уже на

коленях матери, которая сидела на канапе, положив мою голову на свою грудь.

Вот была радость, вот было счастье!

Как только я совсем оправился и начал было расспрашивать и

рассказывать, моя мать торопливо встала и ушла к дедушке, с которым она еще

не успела поздороваться: испуганная моей дурнотой, она не заходила в его

комнату. Через несколько минут прислали Евсеичу сказать, чтоб он меня

привел к старому барину. На этот раз я пошел без всякой робости. Там была

моя мать, при ней я никого не боялся. Дедушка сидел на кровати, а возле

него по одну руку отец, по другую мать. Бабушка сидела на дедушкиных

креслах, а тетушка и двоюродные сестрицы на стульях. Я не видел или, лучше

сказать, не помнил, что видел отца, а потому, обрадовавшись, прямо бросился

к нему на шею и начал его обнимать и целовать. "А, так ты так же и отца

любишь, как мать, - весело сказал дедушка, - а я думал, что ты только по

ней соскучился. Ну, Софья Николавна, - продолжал он, - сынок твой плакса,

на всех тоску нагнал, и козулька от него немало поплакала. Я уж на него

прикрикнул маленько, так он поунялся". Мать отвечала, что я привык к ней во

время своей продолжительной болезни. Милая моя сестрица была так смела, что

я с удивлением смотрел на нее: когда я входил в комнату, она побежала мне

навстречу с радостными криками: "Маменька приехала, тятенька приехал!", а

потом с такими же восклицаниями перебегала от матери к дедушке, к отцу, к

бабушке и к другим; даже вскарабкалась на колени к дедушке.

Отец с матерью приехали перед обедом часа за два. После обеда все

разошлись, по обыкновению, отдыхать, а мы остались одни. Я рассказывал отцу

и матери подробно все время нашего пребывания без них. Я не понимал, что

должен был произвесть мой рассказ над сердцем горячей матери, не понимал,

что моему отцу было вдвойне прискорбно его слушать. Впрочем, если б я и

понимал, я бы все рассказал настоящую правду, потому что был приучен

матерью к совершенной искренности. Несколько раз мать перерывала мой

рассказ; глаза ее блестели, бледное ее лицо вспыхивало румянцем, и

прерывающимся от волнения голосом начинала она говорить моему отцу не

совсем понятные мне слова; но отец всякий раз останавливал ее знаком и

успокаивал словами: "Побереги себя ради бога, пожалей Сережу. Что он должен

подумать?.." И всякий раз мать овладевала собой и заставляла меня

продолжать рассказ. Когда я кончил, она выслала нас с сестрой в залу,

приказав няньке, чтобы мы никуда не ходили и сидели тихо, потому что хочет

отдохнуть; но я скоро догадался, что мы высланы для того, чтобы мать с

отцом могли поговорить без нас. Я даже слышал сквозь запертую и завешенную

дверь сначала выразительный и явственный шепот, а потом и жаркий разговор

вполголоса, причем иногда вырывались и громкие слова. Понимая дело только

вполовину, я, однако, догадывался, что маменька гневается за нас на

дедушку, бабушку и тетушку и что мой отец за них заступается; из всего

этого я вывел почему-то такое заключение, что мы должны скоро уехать, в чем

и не ошибся.

Я в свою очередь расспросил также отца и мать о том, что случилось с

ними в Оренбурге. Из рассказов их и разговоров с другими я узнал, к большой

моей радости, что доктор Деобольт не нашел никакой чахотки у моей матери,

но зато нашел другие важные болезни, от которых и начал было лечить ее; что

лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она стала очень тосковать

о детях и доктор принужден был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю

зиму, а весною приказал пить кумыс, и что для этого мы поедем в какую-то

прекрасную деревню, и что мы с отцом и Евсеичем будем там удить рыбку. Все

это меня успокоило и обрадовало, особенно потому, что другие говорили, да я

и сам видел, что маменька стала здоровее и крепче. Робость моя вдруг

прошла, и печальное Багрово как будто повеселело. Мне показалось даже, а

может быть оно и в самом деле было так, что все стали к нам ласковее,

внимательнее и больше заботились о нас. По ребячеству моему я подумал, что

все нас полюбили. Впрочем, я и теперь думаю, что в эту последнюю неделю

нашего пребывания в Багрове дедушка точно полюбил меня, и полюбил именно с

той поры, когда сам увидел, что я горячо привязан к отцу. Он даже высказал

мне, что считал меня баловнем матери, матушкиным сынком, который отца

совсем не любит, а родных его и подавно, и всем в Багрове "брезгует";

очевидно, что это было ему насказано, а моя неласковость, печальный вид и

робость, даже страх, внушаемый его присутствием, утвердили старика в таких

мыслях. Теперь же, когда он приласкал меня, когда прошел мой страх и тоска

по матери, когда на сердце у меня повеселело и я сам стал к нему

ласкаться, - весьма естественно, что он полюбил меня. В несколько дней я

как будто переродился; стал жив, даже стал бегать беспрестанно,

рассказывать ему всякую всячину и сейчас попотчевал его чтением "Детского

чтения", и все это дедушка принимал благосклонно; угрюмый старик также как

будто стал добрым и ласковым стариком. Я живо помню, как он любовался на

нашу дружбу с сестрицей, которая, сидя у него на коленях и слушая мою

болтовню или чтение, вдруг без всякой причины спрыгивала на пол, подбегала

ко мне, обнимала и целовала, и потом возвращалась назад и опять вползала к

дедушке на колени; на вопрос же его: "Что ты, козулька, вскочила?" - она

отвечала: "Захотелось братца поцеловать". Одним словом, у нас с дедушкой

образовалась такая связь и любовь, такие прямые сношения, что перед ними

все отступили и не смели мешаться в них. Двоюродные наши сестрицы, которые

прежде были в большой милости, сидели теперь у печки на стульях, а мы у

дедушки на кровати; видя, что он не обращает на них никакого вниманья, а

занимается нами, генеральские дочки (как их называли), соскучась молчать и

не принимая участия в наших разговорах, уходили потихоньку из комнаты в