одни шутки, что за них не должно сердиться и что надобно отвечать на них
шутками же; но беда состояла в том, что дитя не может ясно различать границ
между шуткою и правдою. Иногда долго я не верил словам моих преследователей
и отвечал на них смехом, но вдруг как-то начинал верить, оскорбляться
насмешками, разгорячался, выходил из себя и дерзкими бранными словами, как
умел, отплачивал моим противникам. Всего более доставалось от меня Волкову;
впрочем, развязка всегда была для меня слишком невыгодна. Когда надоело
дразнить меня солдатством, да я и привык к тому и не так уже раздражался,
отыскали другую, не менее чувствительную во мне струну. Один раз вдруг дядя
говорит мне потихоньку, с важным и таинственным видом, что Волков хочет
жениться на моей сестрице и увезти с собой в поход. Я поверил и, не имея ни
о чем понятия, понял только, что хотят разлучить меня с сестрицей и сделать
ее чем-то вроде солдата. Гнев и ненависть, к какой только может быть
способно сердце дитяти, почувствовал я к Волкову, которого и прежде
неподлюбливал. Волков на другой день, чтоб поддержать шутку, сказал мне с
важным видом, что батюшка и матушка согласны выдать за него мою сестрицу и
что он просит также моего согласия. Из этого вышло много весьма печальных
историй: я приходил в бешенство, бранился и хотел застрелить из пушки
Волкова, если он только дотронется до моей сестрицы. С этим господином в
самое это время случилось смешное и неприятное происшествие, как будто в
наказание за его охоту дразнить людей, которому я, по глупости моей, очень
радовался и говорил: "Вот бог его наказал за то, что он хочет увезти мою
сестрицу". Происшествие состояло в следующем: в какой-то торжественный
праздник у губернатора был бал. Волков, распудренный, разодетый, в чулках и
башмаках, перед самым балом заехал к нам, чтобы вместе с моими дядями
отправиться к губернатору. Покуда дяди мои одевались, Волков, от нечего
делать, зашел в столярную к Михею и начал, по обыкновению, дразнить его и
мешать работать. Михей был особенно не в духе; сначала он довольствовался
бранными словами, но, выведенный из терпения, схватил деревянный молоток и
так ловко ударил им Волкова по лбу, что у него в одну минуту вскочила
огромная шишка и один глаз запух. Ехать на бал было невозможно. Дяди мои
хохотали, а бедный Волков плакал от боли и досады, что не мог попасть к
губернатору, где ему очень хотелось потанцевать. Разумеется, все узнали это
происшествие и долго не могли без смеха смотреть на Волкова, который
принужден был несколько дней просидеть дома и даже не ездил к нам: на целый
месяц я был избавлен от несносного дразненья.
Еще прежде я слышал мельком, что мой отец покупает какую-то башкирскую
землю, в настоящее же время эта покупка совершилась законным порядком.
Превосходная земля, с лишком семь тысяч десятин, в тридцати верстах от Уфы,
по реке Белой, со множеством озер, из которых одно было длиною около трех
верст, была куплена за небольшую цену. Отец мой с жаром и подробно
рассказал мне, сколько там водится птицы и рыбы, сколько родится всяких
ягод, сколько озер, какие чудесные растут леса. Рассказы его привели меня в
восхищение и так разгорячили мое воображение, что я даже по ночам бредил
новою прекрасною землею! Вдобавок ко всему, в судебном акте ей дали имя
"Сергеевской пустоши", а деревушку, которую хотели немедленно поселить там
в следующую весну, заранее назвали "Сергеевкой". Это мне понравилось.
Чувство собственности, исключительной принадлежности чего бы то ни было,
хотя не вполне, но очень понимается дитятей и составляет для него особенное
удовольствие (по крайней мере, так было со мной), а потому и я, будучи
вовсе не скупым мальчиком, очень дорожил тем, что Сергеевка - моя: без
этого притяжательного местоимения я никогда не называл ее. Туда весною
собиралась моя мать, чтоб пить кумыс, предписанный ей Деобольтом. Я считал
дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали говорил о
Сергеевке со всеми гостями, с отцом и матерью, с сестрицей и с новой
нянькой ее, Парашей. Я забыл сказать, что Агафья уже была давно отставлена.
Вместо Параши мать взяла к себе для услуг горбушку Катерину, княжну, - так
всегда ее называли без всякой причины, вероятно в шутку. Это была калмычка,
купленная некогда моим покойным дедушкой Зубиным и после его смерти
отпущенная на волю. Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила
так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей,
она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но
впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая
азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того
надоела матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам
говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для
детей. Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными
ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза говорила совсем
другое; моему отцу и матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг,
а с ними очень нехорошо говорила про моего отца и мать и чуть было не
поссорила ее с Парашей. Даже нам с сестрицей мимоходом хотела внушить
недобрые мысли. Я не скрывал от матери ничего мною слышанного, даже ни
одной собственной моей мысли; разумеется, все ей рассказал, и она поспешила
удалить от нас это вредное существо. Впрочем, горбушка, под именем княжны,
прожила в нашем доме до глубокой старости.
Когда забылась шишка на лбу, произведенная молотком Михея, Волков и
мои дяди опять принялись мучить и дразнить меня. На этот раз моя любезная
Сергеевка послужила к тому весьма действительным средством. Сначала Волков
приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у
моего отца; разумеется, я сердился и говорил разные глупости; наконец
повторили прежнее средство, еще с большим успехом: вместо указа о
солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой
было сказано, что мой отец и мать, с моего согласия, потому что Сергеевка
считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в
вечное владение П.Н.Волкову. Бумага была подписана моим отцом и матерью, то
есть подписались под их руки, вместо же меня, за неуменьем грамоте,
расписался дядя мой, Сергей Николаич. Бедный мальчик был совершенно сбит с
толку! Не веря согласию моего отца и матери, слишком хорошо зная свое
несогласие, в то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя
называл купчей крепостью, лишает меня сестры и Сергеевки; кроме мучительной
скорби о таких великих потерях я был раздражен и уязвлен до глубины сердца
таким наглым обманом. Бешенство мое превзошло всякие границы и помрачило
мой рассудок. Я осыпал дядю всеми бранными словами, какие только знал;
назвал его подьячим, приказным крючком* и мошенником, а Волкова как
главного виновника и преступника хотел непременно застрелить, как только
достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной
читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал как
исступленный из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток,
бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в
Волкова... Вот до чего можно довести доброго и тихого мальчика такими
неразумными шутками! По счастию, удар был незначителен; но со мною
поступили строго. Наказание, о котором прежде я только слыхал, было
исполнено надо мною: меня одели в какое-то серое, толстое суконное платье и
поставили в угол совершенно в пустой комнате, под присмотром Ефрема
Евсеича. Боже мой, как плакала и рыдала моя милая сестрица, бывшая
свидетельница происшествия! Дело происходило поутру; до самого обеда я
рвался и плакал; напрасно Евсеич убеждал меня, что нехорошо так гневаться,
так бранить дяденьку и драться с Петром Николаичем, что они со мной только
пошутили, что маленькие девочки замуж не выходят и что как же можно отнять
насильно у нас Сергеевку? Напрасно уговаривал он меня повиниться и
попросить прощенья, - я был глух к его словам. Я наконец перестал плакать,
но ожесточился духом и говорил, что я не виноват; что если они сделали это
нарочно, то все равно, и что их надобно за то наказать, разжаловать в
солдаты и послать на войну, и что они должны просить у меня прощенья. Мать,
которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб
слышать, что я говорю, и смотреть на меня в дверную щель; она имела
твердость не входить ко мне до обеда. Наконец она пришла, осталась со мной
наедине и употребила все усилия, чтоб убедить меня в моей вине. Долго
говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда
убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя
виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно
за рисованье, но никак не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов
был просить прощения у всех, кроме Волкова. Мать не хотела сделать никакой
уступки, скрепила свое сердце и, сказав, что я останусь без обеда, что я
останусь в углу до тех пор, покуда не почувствую вины своей и от искреннего
сердца не попрошу Волкова простить меня, ушла обедать, потому что гости ее
ожидали. Тогда я ничего не понимал и только впоследствии почувствовал,
каких терзаний стоила эта твердость материнскому сердцу; но душевная польза
своего милого дитяти, может быть иногда неверно понимаемая, всегда была для
нее выше собственных страданий, в настоящее время очень опасных для ее
здоровья. Евсеичу было приказано сидеть в другой комнате. Я остался один.